Kollok_po_zarubezhnoy_zhurnalistike


Коллоквиум по дисциплине «История зарубежной журналистики»
Робеспьер М. О свободе печати
Речь о свободе печати была произнесена Робеспьером в Обществе друзей Конституции в мае 1791 года и тогда же издана Национальной типографией, 23 стр. in—8, под названием –«Discours sur la liberie de la presse, prononce a la Societe des Amis de la Constitution le 11 mai 1791 par Mximilien Robespierre, Depute a L'Assemblie Nationale et Membre de cette Societe». Перевод сделан из «Сочинений М.Робеспьера», т.VII., «Discours (II partie) Janvier - septembre 1791». На русский язык брошюра Робеспьера была переведена в 1906 году.
Господа!
После способности мыслить способность сообщать свои мысли своим ближним является самым поразительным качеством, отличающим человека от животного. Она является одновременно признаком бессмертного призвания человека к общественному состоянию, связующим началом, душой, орудием общества, единственным средством усовершенствовать последнее, достигнуть той степени власти, познаний и счастья, которая доступна человеку.
Когда он сообщает свои мысли при помощи слова, письма или употребления того счастливого искусства, которое так расширило границы его знания и которое обеспечивает каждому человеку возможность беседовать со всем человеческим родом, то право, которое он осуществляет, является всегда одинаковым, и свобода печати не может отличаться от свободы слова; и та, и другая священны, как природа; свобода печати необходима, как и само общество.
Под влиянием какого же злого рока законы почти всюду старались ее нарушить? Дело в том, что законы были созданы деспотами, а свобода печати является самым страшным бичом Деспотизма. Чем действительно объяснить то чудо, что многие миллионы людей угнетены одним человеком, если не тем глубоким невежеством и тупым оцепенением, в которые они погружены? Но пусть каждый человек, сохранивший чувство своего достоинства, может разоблачать вероломные замыслы и коварное поведение тирании; пусть он может беспрестанно противопоставлять права человечества тем посягательствам, которые их нарушают, суверенитет народов - их унижению и нищете; пусть угнетенная невинность может безнаказанно подавать свой грозный и трогательный голос, а истина объединять все умы и сердца священным именем свободы и отечества; тогда честолюбие будет повсюду находить препятствия, а деспотизм будет вынужден беспрестанно отступать или разобьется о несокрушимую силу общественного мнения и общей воли. Поэтому посмотрите, с какой коварной хитростью деспоты объединились против свободы говорить и писать; посмотрите, как жестокий инквизитор преследует ее во имя неба, а государи - во имя законов, созданных ими самими для защиты своих преступлений. Сбросим иго предрассудков, которыми они нас поработили, и научимся ценить свободу печати!
Каковы же должны быть ее пределы? Великий народ, славный недавним завоеванием свободы, отвечает на этот вопрос своим примером.
Право сообщать свои мысли при помощи слова, письма или печати «не может быть никаким образом стеснено или ограничено»; вот слова закона о свободе печати, изданного Соединенными Штатами Америки, и я признаюсь, что весьма рад возможности предложить при наличии такой поддержки свое мнение тем, кто попытался бы счесть его необычайным или преувеличенным.
Свобода печати должна быть полной и безграничной, или она не существует. Я вижу лишь два способа ее видоизменить: один - подчинить пользование ею некоторым ограничениям и формальностям, другой - пресечь злоупотребление ею уголовными законами; и первый, и второй из этих двух способов требуют самого серьезного внимания.
Прежде всего ясно, что первый неприемлем, ибо каждый знает, что законы созданы для того, чтобы обеспечить человеку свободное развитие его способностей, а не для того, чтобы сковывать их, что их власть ограничивается запрещением каждому вредить правам других, не возбраняя ему пользование своими. Не более нужно теперь возражать и тем, кто пожелал бы чинить препятствия свободе печати под предлогом предупреждения злоупотреблений, которые она может вызвать. Все понимают, что лишить человека предоставленных ему природой и искусством средств сообщать свои чувства и мысли с целью помешать ему употребить их во зло или сковать его язык из страха клеветы с его стороны, или связать ему руки из боязни, чтобы он не обратил их против своих ближних, - это нелепости одного и того же рода. Все понимают, что этот метод является попросту тайной деспотизма, который, для того чтобы сделать людей благоразумными и мирными, не знает лучших средств, как создать из них пассивные орудия или подлые автоматы. Ну, а каковы были бы те формальности, которым вы подчинили бы право обнаруживать свои мысли? Неужели вы запретите гражданам пользоваться печатью, чтобы сделать из общего благодеяния для всего человечества достояние каких-то наемников? Неужели вы дадите или продадите одним исключительную привилегию периодически рассуждать о предметах литературы, другим о политике и общественных событиях? Неужели вы постановите о том, что люди не смогут давать волю своим мнениям, если они не добились пропускного свидетельства от полицейского чиновника, или о том, что они будут думать лишь с одобрения цензора и по разрешению правительства? Таковы действительно те вершины творчества, которые породила нелепая мания предписывать законы для печати; но общественное мнение и общая воля нации давно уничтожили эти постыдные обычаи. От них осталась, по-видимому, только одна идея: идея об уничтожении всякого рода сочинений, не содержащих указания имени автора или типографа, и о привлечении последних к ответственности; но так как этот вопрос связан со второй частью нашей дискуссии, то есть с теорией уголовных законов о печати, то он будет решен согласно с теми принципами, которые мы установим по этому предмету.
Можно ли установить наказания за то, что называется злоупотреблением печати. В каких случаях эти наказания могли бы иметь место? Вот те важные вопросы, которые нужно разрешить и, быть может, самая существенная часть нашего конституционного кодекса.
Свобода печати может осуществляться в отношении двух объектов: явлений и лиц.
Первый из них содержит в себе все то, что затрагивает самые важные интересы человека и общества, такие, как мораль, законодательство, политика, религия. Законы же никогда не должны наказывать ни одного человека за выявление своих мнений обо всех этих явлениях. Свободным и взаимным сообщением своих мыслей человек совершенствует свои способности, просвещается в отношении своих прав и поднимается до той степени добродетели, величия, благоденствия, которую природа разрешает ему достигнуть. Но как может это сообщение мыслей происходить, если не способом, дозволенным самой природой? Сама же природа хочет, чтобы мысли каждого человека вытекали из его характера и ума; это она создала такое изумительное разнообразие умов и характеров. Свобода объявлять свое мнение может, следовательно, быть не чем иным, как свободой объявлять все противоположные мнения. Нужно, чтобы вы либо предоставили человеку эту свободу в полном объеме, либо нашли способ к тому, чтобы истина выходила с самого начала совершенно чистой и неприкрашенной из каждой человеческой головы. Она может возникнуть лишь из борьбы всех идей, истинных или ложных, нелепых или разумных. При этом смешении идей общий разум, способность человека различать добро и зло приучаются к выбору одних из них и отбрасыванию других. Неужели вы хотите лишить ваших ближних возможности пользоваться этой способностью, чтобы заменить ее вашей частной властью? Но какая рука проведет пограничную черту, отделяющую заблуждение от истины? Если бы те, кто издают законы или применяют их, были существами, обладающими умом более высоким, чем человеческий ум, то они могли бы осуществлять эту власть над мыслями; но если они только люди, если нелепо, чтобы разум какого-либо человека был, так сказать, владыкой над разумом всех других людей, то всякий уголовный закон, направленный против выявления мнений, является лишь нелепостью.
Он ниспровергает основные принципы гражданской свободы и простейшие понятия общественного порядка. Действительно, это бесспорный принцип, что закон не должен налагать никакого наказания там, где нельзя установить преступления, поддающегося точной характеристике и достоверно признанного; в противном случае участь граждан подвергается произвольным решениям, а свобода более не существует. Законы могут преследовать уголовные деяния, ибо последние состоят в точных фактах, которые могут быть ясно определены и установлены в соответствии с твердыми и неизменными правилами. Но мнения! Их хороший или плохой характер может быть определен лишь по отношениям более или менее сложным с принципами разума, справедливости, часто даже со множеством особых обстоятельств. Мне доносят о краже, убийстве; я имею понятие о деянии, определение которого является простым и точным; я допрашиваю свидетелей. Но мне говорят о возбуждающем к бунту, опасном, мятежном сочинении. Что такое возбуждающее к бунту, опасное, мятежное сочинение? Могут ли эти определения применяться к тому сочинению, которое мне представляют? Я вижу, как рождается здесь множество вопросов, которые будут отданы на произвол непостоянства мнений; я не нахожу более ни дела, ни свидетелей, ни закона, ни судьи; я замечаю лишь неопределенный донос, произвольные доказательства и решения. Один найдет преступление в вещи, другой - в намерении, третий - в стиле. Этот не признает истины; тот осудит ее со знанием дела; другой захочет наказать горячность ее языка в тот самый момент, который она изберет, чтобы подать свой голос. Одно и то же сочинение, которое покажется полезным и мудрым человеку пылкому и смелому, будет осуждено как возбуждающее к бунту человеком холодным и малодушным; раб или деспот увидит лишь сумасброда или мятежника там, где свободный человек признает добродетельного гражданина. Один и тот же писатель заслужит в зависимости от времени и места похвалы или преследования, статуи или эшафот. Знаменитые люди, гений которых подготовил эту славную революцию, отнесены, наконец, нами к числу благодетелей человечества; кем были они в течение своей жизни в глазах правительства? Опасными новаторами, чуть ли не мятежниками. Далеко ли от нас то время, когда сами принципы, которые мы санкционировали, были бы осуждены как преступные правила теми самыми трибуналами, которые мы уничтожили? Да что я говорю! Даже и теперь не кажется ли каждый из нас разным человеком в глазах различных партий, которые разделяют государство; даже и здесь, в тот момент, когда я выступаю, не кажется ли мнение, предлагаемое мною, парадоксом для одних и истиной для других? Не встречает ли оно рукоплескания в одном месте и почти ропот в другом? Итак, что стало бы со свободой печати, если бы каждый мог ее осуществлять лишь со страхом увидеть свой покой и свои самые священные права отданными на произвол всех предрассудков, страстей, интересов! Но особенно важно отметить то, что всякое наказание, назначенное за сочинения под предлогом пресечь злоупотребление печатью, принимает совершенно невыгодный оборот для истины и добродетели и выгодный - для порока, заблуждения и деспотизма.
Гениальный человек, открывающий великие истины своим ближним, является человеком, опередившим мнение своего века; смелое новшество его мыслей отпугивает всегда их слабость и невежество; предрассудки непременно объединяются с завистью, чтобы изобразить его в омерзительных или смешных чертах. Оттого именно уделом великих людей была постоянно неблагодарность их современников и запоздалая дань уважения потомства; оттого суеверие бросило Галилея в тюрьму и изгнало Декарта из его отечества. Какова же будет участь тех, кто, вдохновляемые гением свободы, придут говорить о правах и достоинстве человека тем народам, которые их не знают? Они почти одинаково тревожат и тиранов, которых они разоблачают, и рабов, которых они хотят просветить. С какой легкостью злоупотребили бы первые эти расположением умов, чтобы преследовать их во имя законов! Вспомните, почему и для кого из вас отворялись темницы деспотизма, против кого направлялся даже меч трибуналов? Пощадило ли преследование красноречивого и добродетельного женевского философа? Он умер; великая революция хоть на несколько минут дала вздохнуть истине: вы постановили о сооружении его статуи; вы почтили его вдову и помогли ей от имени отечества; даже из этих выражений признательности я не сделаю того заключения, что, будучи жив и поставлен на место, уготованное ему гением, он не получил бы по крайней мере столь обыкновенного упрека от угрюмого и сумасбродного человека.
Если правда, что мужество писателей, преданных делу справедливости и гуманности, внушает ужас интриге и честолюбию людей, стоящих у власти, го верно и то, что законы против печати становятся в руках этих последних страшным оружием против свободы. Но в то время, когда они будут преследовать ее защитников как нарушителей общественного порядка и как врагов законной власти, вы увидите, что они будут ласкать, поощрять, подкупать тех опасных писателей, тех низких проповедников лжи и рабства, чье пагубное учение, отравляющее в самом источнике блаженство веков, упрочивает на земле подлые предрассудки народов и чудовищную власть тиранов, единственно заслуживающих названия мятежников, ибо они осмелива¬ются поднять знамя против суверенитета наций и священной власти природы. Вы увидите еще, как они будут способствовать изо всех своих сил всем этим непристойным произведениям, которые искажают принципы морали, развращают нравы, притупляют мужество и отвращают народы от заботы о государстве приманкой пустых развлечений или отравленными чарами сладострастия. Таким образом, всякие путы для свободы печати являются в их руках способом направлять общественное мнение по прихоти своего личного интереса и основывать свою власть на невежестве и общей испорченности. Свободная печать является хранительницей свободы; стесненная печать - ее бичом. Те самые меры предосторожности, которые вы принимаете против этих злоупотреблений, и вызывают их почти все; именно эти меры лишают вас всех хороших плодов, оставляя вам от них одни лишь яды. Именно эти путы порождают либо рабскую робость, либо чрезмерную дерзость. Лишь под покровительством свободы разум высказывается со свойственными ему мужеством и спокойствием. Именно этим путам обязаны успехи непристойных сочинений, ибо общественное мнение оценивает их соответственно с теми препятствиями, которые они преодолели, и той ненавистью, которую внушает деспотизм, желающий подчинить себе даже мысль. Устраните эту побудительную причину, и общественное мнение будет судить эти сочинения со строгим беспристрастием, а писатели, владыкой которых оно является, будут добиваться его милости только полезными трудами; или скорее, будьте свободными; со свободой придут все добродетели, и сочинения, которые печать выпустит в свет, будут чистыми, серьезными и безупречными, как ваши нравы.
Но зачем так заботиться о том, чтобы нарушить порядок, установленный самой природой? Разве вы не видите, что время неизбежно приводит к уничтожению заблуждения и к торжеству истины? Предоставьте хорошим или плохим мнениям одинаковую свободу, ибо только первым предназначено остаться. Разве вы больше верите влиянию добродетели некоторых людей, заинтересованных в том, чтобы остановить развитие человеческого духа, чем самой природе? Она одна позаботилась об устранении тех недостатков, которых вы опасаетесь; их создают люди.
Общественное мнение - вот единственный компетентный судья частных мнений, единственный законный цензор сочинений. Если оно их одобряет, то по какому праву вы, должностные лица, можете их осуждать? Если оно их осуждает, то зачем вам нужно их преследовать? Если, не одобрив их сначала, оно, наученное временем и размышлением, должно будет рано или поздно их принять, то почему вы противитесь успехам просвещения? Как смеете вы задерживать тот обмен мыслей, который каждый человек вправе поддерживать со всеми умами, со всем человеческим родом? Влияние общественного мнения на частные мнения является мягким, благотворным, естественным, непреодолимым; влияние власти и силы неизбежно является тираническим, ненавистным, нелепым, чудовищным.
Какие же софизмы приводят в качестве возражения этим вечным принципам враги свободы? Повиновение законам; нельзя разрешать писать против законов.
Повиноваться законам - обязанность каждого гражданина; свободно объявлять свои мысли о пороках или доброкачественности законов -право каждого человека и благо всего общества; это самое достойное и полезное употребление человеком своего разума; это самый священный долг, который может выполнить по отношению к другим людям тот, кто одарен необходимыми талантами для их просвещения. Что такое законы? Свободное выражение общей воли, более или менее соответствующей правам и пользе наций, смотря по степени того сходства, которое они имеют с вечными законами разума, справедливости и природы. Каждый гражданин имеет свою долю участия и свой интерес в этой общей воле; он может, следовательно, и даже должен проявить все свои познания и энергию, чтобы ее осветить, преобразовать, усовершенствовать. Подобно тому, как в частном обществе каждый компаньон вправе побуждать дру¬гих компаньонов к изменению тех соглашений, которые они заключили, и решений о спекуляциях, которые они приняли для процветания своих предприятий, так и в большом политическом обществе каждый член может делать все, что в его силах, чтобы склонить других членов к принятию постановлений, которые кажутся ему наиболее соответствующими общей выгоде.
Если это так в отношении законов, исходящих от самого общества, то что же нужно думать о тех законах, которые оно не создавало, которые являются лишь изъявлением воли нескольких лиц и делом деспотизма? Это он изобрел то правило, которое смеют повторять еще и ныне для закрепления своих злодеяний? Да что я говорю! Даже перед революцией мы до некоторой степени пользовались свободой рассуждать и писать о законах. Уверенный в своей власти и полный веры в свои силы деспотизм не смел оспаривать это право у философии так же открыто, как современные Макиавелли, всегда дрожащие от боязни разоблачения своего антигражданского шарлатанства полной свободой мнений. Им нужно будет по крайней мере сознаться, что если бы мы следовали их принципам, то законы были бы для нас лишь цепями, предназначенными для того, чтобы приковать нации к ярму нескольких тиранов, и что в настоящий момент мы не имели бы даже права разбирать этот вопрос.
Но чтобы добиться этого столь желанного закона против свободы, нам предлагают только что отброшенную мною идею в таких выражениях, которые наиболее способны разбудить предрассудки и встревожить робкое и непросвещенное усердие; ибо так как подобный закон является неизбежно произвольным при его исполнении, так как свобода мнений является уничтоженной, пока она не будет существовать полностью, для врагов свободы достаточно добиться закона, каков бы он ни был. Вам будут, следовательно, говорить о сочинениях, возбуждающих народы к восстанию, советующих не повиноваться законам; от вас будут требовать уголовного закона в отношении этих сочинений. Не дадим ввести себя в обман, будем всегда стремиться к делу, не давая соблазнить себя словами. Неужели вы считаете прежде всего, что сочинение, полное здравого смысла и силы, которое доказывало бы, что такой-то закон гибелен для свободы и общественного блага, не произвело бы более глубокого впечатления, чем то, которое, лишенное силы и здравого смысла, содержало бы лишь набор напыщенных слов против этого закона или совет его не уважать? Конечно, нет. Если разрешается назначать наказания за эти последние сочинения, то еще более повелительная причина вызвала бы их, следовательно, и в отношении других; результатом же такой системы было бы, в конце концов, уничтожение не формальностей, а свободы печати. Но посмотрим на вещи, как они есть, глазами разума, а не глазами предрассудков, распространенных деспотизмом. Не будем думать, что сочинения, издаваемые свободно или даже несвободно, столь легко трогают граждан и побуждают их к низвержению порядка вещей, закрепленного привычкой, всеми общественными отношениями и защищаемого публичной силой. На поведение людей они влияют обычно медленно и постепенно. Это влияние определяется временем, разумом. Либо они противоречат общественному мнению и интересу большинства, и тогда они являются бессильными, они вызывают даже публичное порицание и презрение, и все остается в покое; либо они выражают общее пожелание и только пробуждают общественное мнение. Кто посмел бы считать их преступными? Рассмотрите подробно все рассуждения и весь набор напыщенных слов по поводу так называемых сочинений, возбуждающих к бунту, и вы увидите, что они скрывают намерение оклеветать народ, чтобы подавить его и уничтожить свободу, единственной опорой которой он является; вы увидите, что они предполагают, с одной стороны, глубокое невежество людей, с другой - глубокое презрение к наиболее многочисленной и наименее испорченной части нации.
Между тем ввиду полной необходимости найти какой-нибудь предлог, чтобы подвергнуть печать преследованиям власти, нам говорят: но если сочинение повело к преступлениям, например к мятежу, то разве не нужно наказать это сочинение? Дайте нам хоть какой-нибудь закон для этого случая. Легко, конечно, построить отдельную гипотезу, способную напугать воображение, но надо смотреть на вещи шире. Примите во внимание, как легко было бы приписать мятеж или какое-нибудь преступление сочинению, которое не было бы, однако, его истинной причиной; как трудно распознать, действительно ли события, которые происходят в период времени более поздний, чем тот, которым помечено сочинение, являются его следствием; как легко было бы людям, стоящим у власти, преследовать под этим предлогом всех тех, которые энергично пользовались бы правом оглашать свое мнение о государстве или правящих лицах. Заметьте, главное, что безнаказанность сочинения, которое советовало бы совершить какое-нибудь преступление, ни в коем случае не может угрожать общественному порядку.
Для того чтобы это сочинение принесло какое-нибудь зло, должен найтись человек, который совершит преступление. Наказания же, которые закон назначает за это преступление, являются уздой для всякого, кто покусился бы его совершить, а в этом случае, как и в других, общественная безопасность является достаточно обеспеченной и не нуждается в отыскании другой жертвы. Целью и мерой наказания является польза общества. Следовательно, для общества важнее не давать никакого предлога к произвольному посягательству на свободу печати, чем налагать наказание на писателя, достойного порицания. Нужно отказаться от этой жестокости, нужно предать забвению все эти необычайные гипотезы, которые любят придумывать с целью сохранить во всей неприкосновенности принцип, являющийся главной основой общественного благополучия.
Между тем если было бы доказано, что автор подобного сочинения был соучастником, то следовало бы применить к нему как таковому наказания, предусмотренные за преступление, о котором шла бы речь, но не преследовать его как автора сочинения в силу какого-либо закона о печати.
До сих пор я доказывал, что свобода писать о явлениях должна быть неограниченной; давайте рассмотрим ее теперь по отношению к лицам.
С этой стороны я различаю публичных лиц и частных лиц; и я задаю себе следующий вопрос: могут ли сочинения, обвиняющие публичных лиц, наказываться законами? Решить этот вопрос должна общая польза. Взвесим же преимущества и неудобства обеих противоположных точек зрения.
Одно важное и, быть может, решающее соображение приходит прежде всего на ум. Каково основное преимущество, какова главнейшая цель свободы печати? Сдерживать честолюбие и деспотизм тех лиц, которым народ доверил свою власть, беспрестанно обращая его внимание на посягательства, которые эти лица могут нанести его правам. Если же вы дадите им власть преследовать под предлогом клеветы тех, кто посмеют порицать их поведение, то разве не ясно, что эта узда сделается совершенно бессильной и ничтожной? Кто не видит, как неравна борьба между слабым, одиноким гражданином и противником, вооруженным необъятными денежными средствами, которые дают большое влияние и большую власть? Кто захочет досаждать высокопоставленным людям с целью служить народу, если нужно, чтобы к отказу от преимуществ, которые приносит их благосклонность, и к угрозе их тайных преследований присоединилось еще почти неизбежное несчастье разорительного и унизительного осуждения?
Но, впрочем, кто осудит самих судей? Ибо, наконец, необходимо, чтобы их преступления по должности или их ошибки были подсудны, как и преступления по должности и ошибки других магистратов, трибуналу общественной цензуры. Кто вынесет окончательный приговор, кто решит эти споры? Ибо нужно, чтобы кто-то был здесь последним; следует также, чтобы ему была предоставлена свобода мнений. Отсюда вывод, что нужно всегда помнить тот принцип, что граждане должны иметь право высказываться и писать о поведении общественных деятелей, не подвергаясь никакому законному осуждению.
Разве я буду ждать судебных доказательств заговора Катилины? Разве я не посмею донести о нем в тот момент, когда следовало бы уже подавить его? Как посмел бы я разоблачить вероломные замыслы всех тех вождей партий, которые готовятся растерзать сердце республики, которые все под видом общественного блага и пользы народа стремятся закабалить и продать его деспотизму? Как изложу я вам темную политику Тиберия? Как уведомлю я граждан о том, что тот торжественный внешний вид добродетели, который он вдруг себе придал, скрывает лишь намерения вернее осуществить тот ужасный заговор, который он давно замышляет против благополучия Рима? Перед каким, по вашему мнению, трибуналом буду я бороться против него? Может быть, перед претором? Но если он скован страхом или соблазнен корыстью? Может быть, перед эдилами? Но если они подчинены его власти, если они являются одновре¬менно его рабами и сообщниками? Может быть, перед Сенатом? Но если Сенат сам обманут или порабощен? Наконец, если спасение отечества требует, чтобы я открыл глаза своим согражданам на само поведение Сената, претора и эдилов, то кто будет судить их и меня?
Другой неопровержимый довод окончательно, по-видимому, доказывает эту истину. Сделать граждан ответственными за то, что они могут написать против общественных лиц, - это значило бы непременно предположить, что им не было бы позволено порицать этих лиц, без возможности подкрепить свои обвинения юридическими доказательствами. А кто не видит, как подобное предположение противоречит самой природе вещей и основным принципам общественной пользы? Кто не знает, как трудно обеспечить себе подобные доказательства, как легко, наоборот, власть имущим окутывать свои честолюбивые замыслы покровом тайны, прикрывать их даже благовидным предлогом общественной пользы. Не является ли это обычной политикой самых опасных врагов отечества? Таким образом те, за которыми наиболее важно было бы наблюдать, ускользнули бы от надзора своих сограждан. В то время, как искали бы доказательств, требуемых для предупреждения их гибельных планов, они были бы уже осуществлены и государство погибло бы до того, как посмели бы сказать, что оно в опасности. Нет, во всяком свободном государстве каждый гражданин является часовым свободы, обязанным кричать при малейшем шуме, при малейшем признаке опасности, которая ей угрожает. Не боялись ли за нее все народы, узнавшие ее даже до того, как восторжествовала добродетель?
Аристид, подвергнутый остракизму, не обвинял ту черную зависть, которая отправляла его в славную ссылку. Он не хотел, чтобы афинский народ был лишен возможности совершить несправедливость в отношении его. Он знал, что один и тот же закон, который предохранил бы добродетельного магистрата от дерзкого обвинения, защитил бы ловкую тиранию множества развращенных магистратов. Те неподкупные люди, которые охвачены одним лишь страстным стремлением создать благополучие и славу своего отечества, не боятся публичного выражения мнений своих сограждан. Они понимают, что не так то легко потерять уважение последних, когда клевете можно противопоставить без¬упречную жизнь и доказательства чистого и бескорыстного усердия; если такие люди и подвергаются порой недолгому гонению, то оно является для них признаком их славы, неопровержимым доказательством их добродетели; со спокойной уверенностью полагаются они на одобрение чистой совести и на силу истины, которая скоро возвратит им доверие их сограждан.
Кем же являются те, кто беспрестанно произносят напыщенные речи против свободы печати и требуют законов для ее по давления? Это те подозрительные личности, чья недолговечная слава, основанная на шарлатанских успехах, колеблется от малейшего столкновения с противоречием; это те, которые, желая одновременно нравиться народу и служить тиранам, борются между желанием сохранить славу, приобретенную при защите общественных интересов, и теми постыдными преимуществами, которых честолюбие может добиться при отказе от них; это те, которые, подменяя мужество фальшью, дарование - интригой, великие силы революции - любыми мелкими кознями дворов, беспрестанно боятся, что голос свободного человека раскроет тайну их ничтожества или испорченности; это те, которые понимают, что для обмана или порабощения их отечества нужно прежде всего принудить к молчанию мужественных писателей, которые могут пробудить его от гибельной летаргии, подобно тому как убивают передовых часовых с целью захватить враждебный лагерь; это все те, наконец, которые хотят безнаказанно быть бесхарактерными, невежественными, коварными или развращенными. Я никогда не слыхал, чтобы Катон, сотни раз привлекавшийся к судебной ответственности, преследовал своих обвинителей; но из истории мне известно, что децемвиры в Риме издали грозные законы против пасквилей.
Смотреть на свободу печати с ужасом подобает действительно только тем людям, которых я только что описал, ибо было бы большой ошибкой думать, что при мирном порядке вещей, когда свобода печати уже утвердилась, все репутации являются жертвой первого, кто хочет их погубить.
Кто мог бы удивиться тому, что под хлыстом деспотизма, когда справедливые требования оскорбленной невинности и самые умеренные жалобы угнетенной гуманности привыкли считать пасквилями, даже пасквиль, заслуживающий этого названия, с готовностью принимается и легко внушает доверие? Преступления деспотизма, испорченность нравов делают все обвинения столь правдоподобными! Так естественно принимать за истину сочинение, которое доходит до вас, ускользнув от розыска тиранов! Но не думайте, что при режиме свободы общественное мнение, привыкшее к ее полному торжеству, выносит окончательный приговор о чести граждан на основании одного лишь сочинения, не принимая во внимание ни обстоятельств, ни фактов, ни характера обвинителя и обвиняемого. Суд общественного мнения, справедливый вообще, будет тогда в особенности справедлив; нередко даже пасквили будут почетными грамотами для тех, кто станут их объектами, тогда как некоторые похвалы будут в их глазах только позором; в конечном же итоге свобода печати явится бичом порока и обмана, торжеством добродетели и правды.
Мне ясно, наконец, что неудобства этой необходимой системы увеличиваются благодаря нашим предрассудкам и нашей испорченности. Народу, у которого всегда царил эгоизм, у которого власть имущие, у которого большинство граждан, пользующихся незаслуженным уважением или доверием, вынуждены признаться в глубине души самим себе, что они нуждаются не только в снисхождении, но и в общественном милосердии, такому народу свобода печати должна неизбежно внушать некоторый ужас, и всякие мероприятия, направленные к ее стеснению, находят множество сторонников, которые не упускают случая представлять их под внешним видом хорошего порядка и общественной пользы.
Кому надлежит более, чем вам, законодатели, восторжествовать над этим роковым предрассудком, который бы уничтожил и в то же время обесчестил вашу работу? Пусть все эти пасквили, распространяемые вокруг вас фракциями, враждебными народу, не склонят вас пожертвовать случайным обстоятельствам те вечные принципы, на которых должна покоиться свобода наций. Подумайте, что закон о печати нисколько не пресек бы зло, не исправил бы его, а отнял бы у вас средство для борьбы с ним. Не мешайте этому мутному потоку, от которого скоро не останется более никакого следа, если только вы сохра¬ните тот необъятный и вечный источник познаний, который должен распространять на политический и моральный мир теплоту, силу, счастье и жизнь. Разве вы уже не заметили, что большинство сделанных вам доносов направлялось не против тех кощунственных сочинений, в которых подлые рабы во имя деспотов посягали на права человечества и оскорбляли величие народа, но против тех сочинений, которые обвиняются в излишнем и непочтительном к деспотам рвении в деле защиты свободы? Разве вы не заметили, что эти доносы были сделаны вам людьми, едко возражающими против той клеветы, которую общественный голос причислил к истине, и замалчивающими ту мятежную хулу, которую их сторонники не перестают изрыгать на нацию и ее представителей? Пусть все мои сограждане обвинят меня и накажут, как изменника отечеству, если когда-либо я донесу вам на какой-либо пасквиль, не исключая и те, в которых, покрывая мое имя постыднейшей клеветой, враги революции укажут на меня ярости мятежников, как на одну из тех жертв, которые она должна поразить! О, что нам за дело до этих презренных сочинений! Или французская нация одобрит те усилия, которые мы сделали для обеспечения ее свободы, или же осудит их. В первом случае выпады наших врагов будут только смешными; во втором случае нам придется искупать преступление, состоящее в предположении, что французы достойны быть свободными; и что касается меня, то я безропотно покорюсь этой участи.
Словом, создадим законы не на одно мгновение, а на целые века; не для нас, а для вселенной; покажем себя достойными заложить фундамент свободы, неизменно придерживаясь того великого принципа, что свобода не может существовать там, где она ограничена в отношении поведения тех, кого народ наделил своей властью. Пусть исчезнут перед народом все неудобства, связанные с самыми почтенными институтами, все софизмы, выдуманные гордостью и плутовством тиранов. Нужно, говорят они вам, обезопасить правящих лиц от клеветы; поддерживать должное им уважение важно для блага народа. Так рассуждали бы Гизы по поводу тех, кто донес бы о приготовлениях к Варфоломеевской ночи, так будут рассуждать и все им подобные, ибо им хорошо известно, что, пока они всемогущи, неприятные им истины будут всегда клеветой; ибо им хорошо известно, что то суеверное почтение, которого они требуют к своим ошибкам и даже к своим злодеяниям, обеспечивает им возможность безнаказанно нарушать то почтение, которое они обязаны оказывать своему суверену-народу, заслуживающему, конечно, столько же уважения, сколько и его представители и его угнетатели. Но кто же захочет такой ценой, посмеют они еще сказать, быть королем, магистратом, кто захочет держать бразды правления? Кто? Добродетельные люди, достойные любить свое отечество и истинную славу, которые хорошо знают, что суд общественного мнения страшен лишь для злых людей. Кто еще? Сами честолюбцы. О! Дай бог, чтобы на земле нашелся способ заставить их утратить желание или надежду обманывать, либо порабощать народы!
Короче говоря, нужно либо отказаться от свободы, либо согласиться на неограниченную свободу печати. В отношении публичных лиц вопрос является решенным.
Нам остается лишь рассмотреть этот вопрос по отношению к частным лицам. По-видимому, он переплетается с вопросом о лучшей системе законодательства о клевете, либо словесной, либо письменной, и поэтому он относится не только к области печати.
Справедливо, конечно, чтобы частные лица, пострадавшие от клеветы, могли добиться возмещения того ущерба, который она им причинила; но по этому поводу полезно сделать некоторые замечания.
Следует прежде всего учесть, что наши прежние законы придают слишком большое значение этому вопросу и что их строгость является очевидным следствием той тиранической системы, которую мы изложили, и того непомерного ужаса, который общественное мнение внушает деспотизму, обнародовавшему эти законы. Так как мы рассматриваем их с большим хладнокровием, мы охотно согласимся смягчить уголовный кодекс, который деспотизм нам передал; мне кажется по крайней мере, что наказание, которое будет назначено виновникам клеветнического обвинения, должно ограничиваться вынесением приговора, признавшего его таковым, и денежным возмещением ущерба, который оно причинит тому, кто явился его объектом. Вполне понятно, что я не включаю в эту категорию лжесвидетельство против обвиняемого, ибо здесь не простая клевета, не простое оскорбление частного лица, это - ложь, произнесенная перед законом с целью погубить невинность, это - настоящее публичное преступление.
Вообще, что касается обычной клеветы, то существуют два рода трибуналов, чтобы судить ее, - трибунал магистратов и трибунал общественного мнения. Самым естественным, справедливым, компетентным, влиятельным является, бесспорно, последний; это тот трибунал, на который предпочтут нападать ненависть и злоба, ибо следует заметить, что вообще бессилие клеветы соразмерно честности и добродетели того, которого она задевает, и что чем более человек имеет права взывать к общественному мнению, тем менее он нуждается в обращении к защите судьи; ему не легко будет, следовательно, решиться сообщить трибуналам о тех оскорблениях, которые будут направлены по его адресу, и он принесет им свои жалобы лишь в тех важных случаях, когда клевета будет соединена с преступным заговором, устроенным для причинения ему большого вреда и способным подорвать даже самую прочную репутацию. При соблюдении этого правила будет меньше нелепых процессов, меньше напыщенных речей о чести, но зато будет больше чести, и в особенности честности и добродетели.
На этом я кончаю изложение своих соображений по этому третьему вопросу, не являющемуся главной темой данного обсуждения, и предлагаю вам укрепить необходимую основу свободы следующим декретом:
Национальное собрание провозглашает:
Что каждый человек вправе объявлять свои мысли любым способом и что свобода печати не может быть никаким образом стеснена или ограничена.
Что всякий, кто посягнет на это право, должен считаться врагом свободы и караться наивысшим из тех наказаний, которые будут установлены Национальным собранием.
Что честные лица, которые подвергнутся клевете, смогут, однако, подать жалобу, чтобы добиться возмещения ущерба, причиненного им клеветой, способами, которые Национальное собрание укажет.
Марат Ж.-П. Дар Отечеству
ЖАН ПОЛЬ МАРАТ
(1743–1793)
Марат родился во французской деревне Будри на границе с Швейцарией в большой семье. Он с детства хотел прославиться и в поисках известности пытался заниматься науками, литературой. Тяжелая нервная болезнь едва не привела Марата к смерти, но начавшаяся революция вернула ему силы. С сентября 1789 г. он стал выпускать в Париже газету «Друг народа», где, подписываясь одноименным псевдонимом, вел поиски потенциальных врагов революции, призывал к насилию и террору. На посту депутата конвента Марат снискал известность как пламенный оратор.
Марату принадлежит большая заслуга в развитии теории печати. Он был убит террористкой и после смерти почитался революционерами как мученик свободы.

Дар Отечеству («Дар Отечеству» – сборник фиктивных речей, выпущенный Маратом в Париже анонимно в начале 1789 г. Главный смысл речей – удар по абсолютизму Людовика XVI. Позднее Марат написал «Добавление к Дару Отечеству», где продолжил критику государственного строя.)

Речь первая
Дорогие сограждане!
Дело сделано. Престиж правительства сведен на нет. Вот они, эти-де министры, ославленные за бездарность, презираемые за хищничество ненавистные своим произволом, заклейменные общественным негодованием. Предатели народа – своего властелина, предатели страны, они своими преступлениями подорвали авторитет власти и привели государство на край гибели.
Еще недавно их подлые приспешники нагло твердили, что монархи обязаны своей властью лишь Господу Богу и собственному мечу, что они такие же хозяева своим подданным, как пастух своим овцам, что народ следует морить голодом, чтобы он дал жить им самим, что необходимо его ослепить, чтобы заставить повиноваться, и что, наконец, он тем покорнее, чем его сильнее угнетают. Безумцы! Они не ведали, что всякое терпение имеет пределы, что отважный народ, измученный страданиями, неизменно стремится сбросить ярмо, что стоны отчаяния могут смениться приступами ярости и что, наконец, призывы к свободе всегда готовы подняться из пламени восстания.
Благодаря просвещению философией уже прошло то время, кода отупевший в своем невежестве человек считал себя рабом. Приспешники тирании, стыдящиеся собственных пагубных убеждений, хранят молчание; зато со всех сторон раздаются голоса мудрых, указывающих монархам, что в каждом государстве высшая власть принадлежит всему народу в целом, что именно народ является истинным источником всякой законной власти, что сами государи поставлены следить за исправным выполнением законов, которым они и сами подчинены, что их собственное могущество зиждется лишь на соблюдении справедливости, которую они обязаны, оказывать даже самому последнему из своих подданных. Утешительные истины! Зачем только о них скоро забывают в счастливые времена и вспоминают лишь в годину бедствий?
Но что за потрясающее душу зрелище встает перед нашими очами! О родина моя! Ненасытные хищники терзали твое тело, и руки варваров вонзали мечи в твою грудь: я все еще вижу тебя ослабленной утратами, изнуренной голодом, покрытой ранами и залитой кровью.
Давно уже, изнемогая под тяжестью своих бедствий, ты скорбишь в тиши. И только безмерность страданий вырвала, наконец, из твоей груди крики отчаяния. Они дошли до слуха твоего короля, и его сердце преисполнилось сострадания. Он сам узрел твои раны, и душа его содрогнулась. Теперь он спешит к тебе на помощь. Он глубоко возмущен поступками своих вероломных служителей, употребивших во зло доверенную им власть, и стре­мится положить предел преступной дерзости тех, кто соблазнился бы их примером. Он сам хочет защитить тебя от их ярости.
Ты будешь счастлива, если благостные намерения короля не окажутся тщетными вследствие происков врагов твоего покоя. Еще более счастлива, если грудь твою не разорвут на части твои же собственные дети. Одни – наглые сибариты – дают обеты нищеты и в то же время в вихре светских удовольствий расхищают достояние бедняков, дают обеты смирения и в то же время требуют льстящих их тщеславию отличий, называют себя служителями Господа – миротворца и в то же время повсеместно разжигают пламя раздора и вражды. Другие – смехотворные паладины, – стремясь (в припадке умоисступления) запугать монарха и предлагая ему свою помощь для расправы над тобой, призывали на твою голову разорение и гибель. Но, вооруженная верой в свои силы, ты укротила грозу и подавила эти преступные партии тяжестью доводов разума. Одна из партий уже пришла в смятение вследствие примера доблести, явленного одним почтенным прелатом. Но пойти по его стопам у нее самой не хватает сил. Партия эта хранит молчание и ожидает решения своей судьбы от самого хода событий, в то время как другая, униженная примером доблестного поведения отдельных знаменитых мужей, скрывает свои неправые притязания и стремится обмануть тебя притворным великодушием.
О французы! Вашим страданиям конец, если вы устали их терпеть: вы свободны, если у вас есть мужество быть свободными. Вся Европа рукоплещет справедливости вашего дела. Убежденные законностью ваших прав, сами враги ваши перестали противиться всяким требованиям. Люди эти, далекие от того, чтобы теперь отказываться от участия в несении расходов государства, из которого до сих пор они лишь тянули кровь, готовы единолично погасить государственную задолженность, лишь бы вы сами отказались от намерения освятить ваши требования в Национальном собрании. Погасить всю задолженность единолично? Но в состоянии ли они это сделать? И откуда возьмут они средства, чтобы заполнить пропасть? Самонадеянные спасители! Найдется ли среди них самих хоть сотня людей, не разоренных роскошной жизнью, расточительностью, азартной игрой, разбоем их собственных управляющих? Найдется ли среди них сотня людей, не обремененных долгами? Взгляните на их земли, находящиеся под судебными запретами, запущенные или продающиеся; взгляните на их имения, находящиеся в руках судебных исполнителей или под опекой. Но даже и в том случае, если бы они и не обманывали самих себя, если бы они действительно могли, действительно хотели по собственному желанию освободить правительство от задолженности, и в этом случае их пышная жертва явилась бы лишь временной мерой, тогда как государство нуждается в мерах надежных и постоянных. Берегитесь же расставленных ими сетей. Они готовы расстаться единовременно с любой суммой, лишь бы затем не платить всю жизнь. Раскошелившись однажды, они сохранили бы за собой поле сражения, навеки ослабили бы вас, утяжелили ваши цепи и продолжали бы отъедаться на вашем поте и упиваться вашею кровью.
Они порешили не признавать вас главным сословием нации, и хотя своих прежних речей они теперь не произносят, их поведение ничуть не изменилось. Не видя в природе никого, кроме самих себя, они считают себя за целую нацию. Пусть же они навсегда примут только на себя одних все расходы государства; пусть поддерживают и защищают его, заботятся о его процветании, пусть возделывают поля, возводят города, разрабатывают рудники, устраивают мастерские, управляют мануфактурами, ведут торговлю, отправляют правосудие, обучают молодежь, спускают корабли, снаряжают флот и набирают армии. Вы же, несчастные граждане, бегите прочь из пределов неблагодарного отечества, обязанного вам всем и одновременно отвергающего вас. Но куда же завлекло меня мое святое рвение? Нет, нет, граждане, не покидайте своих очагов, почувствуйте свою силу. Это вы составляете мощь и богатство государства. Король, возглавляющий вас, всегда останется могущественнейшим государем вселенной; без вас же он, находясь во главе дворянства и духовенства, всегда будет лишь простым сеньором среди своих вассалов. В этом случае король уподобился бы тем мелким князьям империи, которые вынуждены вымаливать себе покровительство у могущественного соседа из страха, что тот их поглотит, и вскоре уже перестал бы считаться одним из великих государей. Да что я говорю? Без вас Франция, орошенная вашим потом и вашими слезами, лишилась бы своей жатвы и превратилась в пустыню. Без вас иссяк бы самый источник ее плодородия и сам король умер бы с голоду. Пусть они чванливо хвастаются своими подвигами, своей службой: чего стоят их подвиги в сравнении с вашими? Мог бы король, вынужденный выбирать между ими и вами, колебаться хоть одно мгновение? Однако, благодарение небу, он не очутится перед подобной тягостной крайностью, и нация не будет раздавлена, раздроблена, уничтожена. Свет разума постепенно рассеет тьму, застилающую очи ваших врагов; поразмыслив и взвесив собственные истинные интересы, перестанут они ополчаться против справедливости. О мои сограждане! Сама чрезмерность ваших страданий заставила вас осознать необходимость исцеления. Вам представляется теперь единственный случай, чтобы вновь вступить в свои права. Познайте же, наконец, цену свободы, поймите же, наконец, ценность мгновения. Пусть мудрость направляет все ваши шаги, но оставайтесь непреклонны­ми. Какие бы преимущества ни обещали вам, пусть даже ваши враги согласятся взвалить на одних себя всю тяжесть налогового бремени, отказывайтесь от всего, пока права ваши не будут раз навсегда закреплены. В Национальном собрании, вот где должны вы торжественно их утвердить и освятить навеки.
На что только не имеете вы права притязать и в чем только не нуждаетесь? В том состоянии, в котором я вас теперь застаю, вам следует не только требовать всего необходимого, чтобы прокормиться, одеться, обзавестись жилищем, воспитать и надлежащим образом поставить своих детей на ноги; вам следует, кроме того, обеспечить свою личную свободу от покушений со стороны произвола министров, утвердить свою невиновность перед лицом несправедливых судей; отстоять честь своих жен и дочерей от посягательств титулованных насильников, а свое собственное доброе имя – от нападок влиятельных клеветников; добиться правосудия в тяжбах с могущественными притеснителями и, наконец, создать благоприятные условия для развития собственных способностей и достижения счастья. Это – ваш долг перед самими собой, перед вашими детьми, перед родиной и королем. Это – единственное средство сделать нацию цветущей, уважаемой и грозной, а также поднять на вершину славы имя французов.

Речь вторая
Нет, мои дорогие соотечественники, не существует такого средства, которое враги ваши не применили бы с целью избежать созыва высокого собрания, того собрания, в котором сами вы приобретете права гражданства. Каждый день они расставляют для вас все новые сети. Вчера они попытались вас поработить, а сегодня силятся вас разделить: бесплодные попытки, до тех пор пока добродетель с вами.
Уже все классы третьего сословия, объединенные общими интересами, сблизились и сообщаются друг с другом. Мои дорогие соотечественники, обратите внимание на собственные силы и сделайте это не столько ради их измерения (они неисчислимы и непреодолимы), сколько ради опознания тех из ваших братьев, кто готовится вам изменить, и тех, на кого вы действительно можете положиться.
Враги ваши стремятся отделить от вашего сословия финансистов; но эти состоятельные люди слишком благоразумны, чтобы, украсив себя пустыми титулами, сделаться общим посмешищем; чтобы стать заодно с классом людей, связанных с ними лишь жаждой золота;
чтобы примкнуть к партии, презирающей их самих, тиранические притязания которой им к тому же слишком хорошо известны.
Враги ваши стремятся отделить от вашего сословия новоиспеченных дворян, людей короля, городских муниципальных чиновников. Но эти уважаемые лица слишком высоко стоят над предрассудками мелочного тщеславия, чтобы не гордиться званием гражданина, чтобы отойти от почитающих их собратьев и занять место в партии, тиранические притязания которой они столько раз на себе испытывали.
Враги ваши стремятся отделить от вашего сословия адвокатов, судейских чиновников низших инстанций. Но эти непреклонные защитники невинности, эти мстители закона не знают никакого иного благородства, кроме благородства чувств: их, верных своим убеждениям, не удастся увидеть в партии, чьим тираническим притязаниям они столь часто противодействуют.
Враги ваши стремятся отделить от вашего сословия священников, но эти почтенные слуги религии, знающие, что все люди братья, и постоянно проповедующие им смирение, не станут похваляться светскими отличиями, отвергаемыми Евангелием. Они не пойдут за партией, чьи тиранические притязания они ежедневно оплакивают.
Враги ваши стремятся отделить от вашего сословия писателей, ученых, философов, но эти бесценные люди, вся жизнь которых – в том, чтобы нести вам просвещение и внушить сознание собственных прав, кто так ревностно отстаивает ваше дело и столь хорошо показывает, что людей отличают лишь таланты и добродетели, разве могут они стать презренными отступниками и принять сторону партии, на тиранические притязания которой они сами же ополчились?
Таким образом, третье сословие Франции состоит из класса слуг, из классов чернорабочих, мастеровых, ремесленников, торговцев, предпринимателей, негоциантов, сельских хозяев, землевладельцев и рантье, не имеющих титула, учителей, людей искусства, хирургов и медиков, писателей, ученых, юристов, низших судейских чиновников, служителей алтаря, а также войска и флота: неисчислимый и непобедимый легион, включающий и просвещение, и дарование, и силу, и добродетель.
Во главе его становятся те великодушные и благородные дворяне, чиновники, сеньоры, прелаты, князья, что забывают о своих привилегиях и служат вашему делу, довольствуясь званием простых граждан.
Во главе его должны были бы также стоять те, с давних пор весьма пылкие, сенаторы, что притязают быть отцами народа и творцами благодетельных законов; однако парламенты покинули третье сословие, и третье сословие в свою очередь покидает их.
Что теряет оно от этого? Сенаторов упрекают в том, что они всегда мало заботились о народе, но всегда крайне завидовали некоторым привилегиям и почестям патрициев.
Их упрекают в том, что они, выдавая себя в городе защитниками угнетенных, в деревне сами притесняют слабого, имеющего несчастье быть их соседом.
Их упрекают в том, что никому и никогда нельзя было добиться от них правосудия даже против ничтожнейшего из их членов.
Их упрекают в том, что они отвергли поземельный налог только из боязни разделить с другими часть общественных тягот.
Их упрекают в том, что они подняли свой голос против произвольных приказов об арестах тогда лишь, когда те обрушились на них самих.
Их упрекают в том, что они потребовали созыва Генеральных штатов лишь для утверждения новых налогов, а также в том, что они выдают самих себя вкупе с пэрами и высшим духовенством Генеральные штаты, лишь только заходит речь о допущении туда третьего сословия.
Их упрекают в том, что они побудили третье сословие отстаивать свои права, но сами заглушили его голос, едва только сословие это пожелало, чтобы его требования были услышаны.
Их упрекают в том, что они, втайне подстрекая к мятежам, сами выносили постановления против народа.
Их упрекают в том, что они, беспрестанно требуя освобождения двух своих членов, произвольно арестованных, один только раз выказали готовность отомстить за многочисленных граждан, убитых войсками.
Их упрекают в том, что сначала они требовали свободы печати, надеясь на восхваления, а затем добивались ее отмены, боясь порицаний.
Их упрекают в том, что они, смотря по обстоятельствам, поворачивались то к народу, то к правительству, стремясь превратить поочередно монарха и народ в орудие своей ярости против тех, кто противился их тайным и честолюбивым замыслам и планам.
Их упрекают в том, что они стремятся к независимости и противодействуют королю лишь в надежде в один прекрасный день разделить с ним власть.
Их упрекают вместе с тем в несносном духе кастовости, в отвратительной пристрастности.
Их обвиняют, наконец в честолюбии, неповиновении, бунтарстве, несправедливости, тирании; и они не делают даже попытки оправдаться в чем-либо. Что подумать об этом молчании? Стоит только сопоставить их прекрасные речи и отвратительное поведение; их нравственные правила, столь мягкие в теории и столь грубые на практике; их политику, столь мудрую с виду и столь вероломную на деле; бездну смирения у них на устах и тьму гордыни в сердцах; такую человечность в правилах и такую жестокость в действиях; столь умеренных людей и столь честолюбивых чиновников; столь неподкупных судей и столь несправедливые приговоры, – стоит только сопоставить все это, и, поистине, не будешь знать, что думать. Трогательное звание отцов народа, которым они так хвастливо прикрываются, представляется теперь лишь потешным прозвищем, в насмешку обозначающим людей опасных, бесчеловечных и себялюбивых.

Речь третья
Я всегда с горечью вспоминаю мало разумную радость публики по поводу назначения министром архиепископа тулузского. «Это – человек большого ума, больших способностей», с восторгом твердили тогда со всех сторон, черпая отсюда самые радужные надежды. Но достаточно ли быть умным человеком, чтобы находиться во главе правительственной власти, если отсутствуют способности, необходимые государственному мужу, если нет опыта ведения государственных дел? Да и где, спрашивается, этот бойкий прелат сумел приобрести сведения, необходимые для первого министра? Не в кругах же светского общества, не в будуарах галантных женщин и в интригах двора?
Кроме того, если бы даже он и располагал всеми отсутствующими у него дарованиями, одних талантов было бы далеко не достаточно – необходимы еще и нравственные качества; да и чего можно было ожидать от законченного придворного шаркуна, от одного из тех людей, душой которых постоянно владеют честолюбие, алчность и скаредность, а ремеслом которых являются лживость, коварство, хищничество и измены?
Зловещие предзнаменования! И надо же было, чтобы события оправдали их столь быстро! Вы видели сами, да, вы видели сами, как этот ненасытный расхититель начал свою деятельность в министерстве с утоления своей жажды золота, с присвоения народного достояния, а затем, когда голодающий народ запросил хлеба, сорвал с него и последние лохмотья. Однако иллюзия эта, благодаря какому-то беспримерному стечению обстоятельств, продолжала жить до самых последних дней. А что касается самого министра, то он, осознав собственную неспособность и убоявшись надвигающейся грозы, бежал из страны, оставив новую зияющую пропасть, в которую только что низверг нацию.
Дорогие мои сограждане, пусть прошлое послужит вам уроком на будущее; вооружитесь же благоразумием и при выборе своих представителей в Национальное собрание будьте столь же строгими, как при выборах министра.
Удаляйте с политической арены неблагоразумную и пылкую молодежь, а также людей, известных своим легкомыслием и веселой жизнью, людей, склонных к мотовству, роскоши, разврату, скаредности и честолюбию.
Знания и добродетели – вот качества, необходимые представителю третьего сословия. Возводите же в это звание лишь здравомыслящих и испытанно честных людей, в способностях которых невозможно сомневаться; людей, ревностно относящихся к общественному благу, опытных в делах, чьи интересы неотделимы от ваших собственных; людей серьезных, зрелых годами, или же тех, у кого почтенная старость венчает безупречную жизнь. И, наконец, чтобы уберечь их добродетель от всякого соблазна, избирайте людей, не знающих, благодаря своему состоянию или заработку, нужды; людей независимых по роду своей деятельности или таких, чьи должности не зависят ни от благорасположения высочайших особ, ни от покровительства вельможи или министра.
От того, кто будет избран вашим представителем, зависит ваше счастье, ваше спасение. Забота о сохранении ваших состояний, свободы и чести; любовь к вашему семейству, к родине, к королю; религия и слава государства объединяются в настоящее время для того, чтобы воззвать к вашему благоразумию и вашей добродетели. Когда затронуты подобные крупные интересы, осмелятся ли мелкие страсти возвысить свой голос? Берегитесь, как бы, пренебрегая мудрыми советами и прислушиваясь к соблазнительным речам, вы собственными руками не вырыли пропасть у своих ног. Берегитесь, как бы собственные ваши дети не упрекнули вас позднее в том, что вы сами выковали им цепи, и как бы они, рыдая над горькими плодами порабощения и жалуясь на свои мучения, не стали проклинать продажность своих отцов.

Речь четвертая
Благополучие отдельных держав, как и благополучие частных лиц, зависит от мудрости правительства; продажное министерство столь же быстро доводит до разорения самое процветающее государство, как какой-нибудь расточитель пускает на ветер достояние зажиточного семейства. Печальная истина, недавно представшая перед нами во всей своей суровости!
Могло показаться, что за последние двадцать лет исчез куда-то гений – покровитель Франции и, чтобы наказать народ за слепое послушание, безвозвратно предал его в руки министров, бездарных, тупых и хищных.
Если начать с того из них, кто разорил столько подданных и подорвал национальный кредит, нарушая обязательства, взятые на себя монархами, можно сказать, что само заблуждение и безумие руководили их выбором.
Разве во главе военного ведомства не видели мы Сарданапала, лишенного опыта, знаний, таланта? Он только то и делал, что представительствовал, торговал должностями и любезничал с потаскухами.
Разве не видели мы в морском ведомстве человека, не имевшего об этом деле ни малейшего понятия, отроду не видавшего ни корабля, ни моря, человека, прошедшего свою школу матроса, маневрируя картонным корабликом в лохани с водой, человека, наконец, не имевшего никаких оснований для распоряжения нашим флотом, для руководства его боевыми действиями, для обороны наших островов и для поощрения нашей торговли, кроме разве что своего умения потешать двор скандальными городскими сплетнями да ловкости, выказанной при поимке мошенников и плутов?
Разве не видели мы в министерстве финансов двух законников, состарившихся на судебных тяжбах, знакомых лишь с юридическими формальностями и не способных даже сосчитать до трех? Разве не видели мы там исполненного тщеславием интригана, обремененного долгами, провинциального лихоимца, напыщенного растратчика без совести и стыда?
Разве не видели мы во главе министерства престарелого шута, единственный талант которого состоял в умении развлекать государя, а единственное занятие – в злоупотреблении властью ради того, чтобы потакать своим мелким страстям и выдвигать своих протеже? Разве не видели мы там честолюбивого попа, известного своим чванством, пронырливостью и хищениями, единственное достоинство которого составляли гибкость, хитрость, интриги и мотовство?
Разве не видели мы во главе судебного ведомства и высшим распорядителем королевской типографии чиновника, обвиненного в распространении пасквилей против королевы?
Баловни фаворитизма, сколь достойными подобного родителя проявили они себя! Но увы! Разве мы были более счастливы с теми, чей выбор казался вполне разумным?
Взгляните на этого политического склочника, пропитавшегося у мусульман ядом деспотизма. Едва успев занять свое место, этот заклятый враг свободы замыслил стереть ее с лица земли и удушить в самой колыбели. Удары, нанесенные им нации, оставили глубокие раны – они все еще кровоточат и, возможно, будут кровоточить всегда.
С целью сокрушить Англию он сеял смуту в ее колониях и втравил Францию в несчастную войну, истощившую ее финансы и навеки ее ослабившую. Проворный в разжигании распрей у тех народов, которые собирался поработить, он мало тревожился о том, не перекинется ли огонь к нам и не увлекут ли они нас в своем крушении. Лишенный прозорливости, вдумчивости, проницательности, он не имел никакого представления о скрытых силах, всегда приберегаемых свободным народом, об энергии, развиваемой им при отпоре врагу, и о той мудрости, которой народ искупает мимолетное свое безумие; ему неведомо было великое искусство читать в грядущем и рассчитывать ход событий; видя лишь удары, наносимые им самим, он не замечал ударов, которые должны были поразить нас самих. Ограничив все свои замыслы стремлением повредить другим, он довел нас до истощения, стараясь вырвать у наших врагов Америку. При этом, однако, он даже не помыслил о том, чтобы сблизить ее с нами и тем позволить нам позднее пожать плоды этого союза. Да что я говорю? Он сделал все, чтобы вызвать к нам ненависть. Повстанцы бросались нам в объятия; но вместо того чтобы явить нас в их глазах верными и преданными друзьями, он явил нас авантюристами, не знающими ни совести, ни чести. Им не хватало военного снаряжения; вместо того чтобы доверить заботу об их снабжении честным негоциантам, он поручил это гнусному интригану, некоему Бомарше, светскому человеку, как бы созданному для того, чтобы покрыть позором нацию и отнять у нее плоды стольких жертв.
Исчерпав наши силы ради унижения наших соперников, он разорил нас заключением торгового договора с ними: договора губительного, доведшего у нас англоманию до высшей точки, подточившего нашу промышленность и повергшего в нищету бесчисленное множество ценных работников.
С голландцами он повел себя так же, как с англичанами, и эти новые столкновения окончательно подорвали как силы, так и политический престиж нации. Чтобы лишить Англию поддержки со стороны Голландии, он возбудил в Соединенных провинциях волнения, поднял могущественную партию против штатгальтера и силился его уничтожить. Столь же непроницательный, сколь и неугомонный, он упустил из внимания все средства, имевшиеся у партии, которую он рассчитывал сокрушить. Фридрих II, бывший в то время уже на краю могилы, боясь скомпрометировать свои лавры, пытался исправить дело путем переговоров. Соображение это не могло удержать его преемника, несомненно, сильно привязанного к любимой сестре, не говоря уже о государственных интересах, толкавших пруссаков, голландцев и англичан к сближению друг с другом, к объединению своих сил и укреплению взаимных связей. Ровно ничего даже не было предусмотрено на случай разрыва: ни плана боевых операций, ни готовой армии, ни пограничных военных складов, ни денежных сбережений на случай войны; далекий от того, чтобы озаботиться приведением финансов в порядок, он сам способствовал их расточению. Состояние бессилия, в которое была ввергнута Франция, соблазнило ее врагов и толкнуло их к нанесению решительного удара. Двадцать семь тысяч пруссаков в одну ночь проникли на территорию Голландии. При их приближении мятежники пускаются в бегство, ворота распахиваются, и возвращенный на престол штатгальтер становится могущественнее, чем когда-либо. Вскоре его ненависть к Франции, дружественные чувства к Англии, его признательность Пруссии создают и скрепляют Тройственный союз, – союз роковой для [нашей] нации, который довел бы ее до края гибели, если бы провидение в своем милосердии не сковало вражеские силы непогодой, а также слабоумием Георга III.
О родина моя, милая родина! Ты, которую природа так щедро осыпала своими дарами! Какова же теперь твоя участь, когда лишь милость двора и интрига определяют выбор твоих вождей и когда тебе приходится завидовать народам даже тех диких стран, которые небо как будто бы совершенно обездолило! Ты, некогда стоявшая во главе благоденствующих и грозных народов, сколь же ты теперь унижена! Ты почти что потеряла уже свое место в политической системе Европы и без сил, без воли, без опоры отдана, беззащитная, на поток и разграбление своим врагам. В их власти безнаказанно насмехаться над твоими бедствиями, раздирать тебя на части и заставить исчезнуть из круга великих держав. И как будто тяжесть твоих страданий еще не достаточно велика, новые бедствия угрожают тебе: корпорации, которым поручено исполнение законов, стремятся к независимости; дворянство и духовенство отделяются от тебя, собственные твои дет готовятся растерзать тебя, предав всем ужасам гражданской войны. При виде стольких бедствий сколь жгучее раскаяние должно наполнить сердце тех, кто наградил тебя такими недостойными правителями! Твой вождь, разбуженный криками раздора, в испуге обращает к тебе свои взоры; горько сожалеет он о том, что возложил заботу об управлении государством на вероломных министров; он сожалеет о том, что они злоупотребили его авторитетом, и желал бы один взять в свои руки бразды правления; но отягощенный многочисленностью правительственных обязанностей и тяжестью общественных дел, он чувствует, что для выполнения священных обязанностей государя сил одного смертного не достаточно. Он чувствует, что деспотизм, который всегда в тягость и самому себе, кончает всеобщим разрушением и что умеренный образ правления во времена тревог и волнений служит прибежищем даже самому деспоту. Он чувствует, что для возвращения нации ее былого блеска и могущества необходимо вернуть ей свободу и восстановить ее права; он понимает, как важно для короля, которого министры-честолюбцы стремятся занять пустыми развлечениями, а льстецы стремятся развратить, сколь важно для него окружить себя только способными и честными министрами; он знает, сколь затруднительно самому королю разыскать в своем королевстве людей, наиболее достойных его доверия, и сколь редко в условиях развращенного двора истина может найти дорогу к трону; он знает, что только одна она может помочь ему сделать правильный выбор и что только среди свободного народа можно услышать ее голос; он чувствует, зная слабость человеческой природы, что даже наиболее добродетельный министр не сможет так ревностно радеть о благе народа и славе государя, как сама нация; он понимает, что единственное средство для спасения страны состоит в возложении заботы о ее спасении на представителей самого народа и в предоставлении им права надзора за расходованием общественных средств; он понимает все это и желает, чтобы народ вечно наслаждался этими бесценными благами.
Да благословен будет лучший из королей! Надежда возрождается в наших сердцах. Отвратим же наши взоры от наших утрат и обратим их к нашим возможностям. Нет, нет, могущественные враги не разделят между собой нашего достояния, а не знающие жалости партии не разорвут нашу грудь. Прочь от нас, раздоры и смуты. Пусть духовенство и дворянство не перестают пользоваться своими почетными преимуществами, но пусть все сословия государства сблизятся между собой, пусть объединит всех нас забота об общем благе, пусть разум рассудит наши взаимные притязания и вечная справедливость установит наши права и пусть, наконец, звание гражданин сплотит навсегда разрозненные члены державы.

Речь пятая
Конституция французской монархии не имеет основных законов, прочного фундамента, а между тем ей нужно непоколебимое основание, способное служить ей вечной опорой. В Национальном собрании, священном источнике всякой законной власти, вот где она ее обретет.
Все пропало, мои дорогие соотечественники, если народные представители не начнут с утверждения своего суверенитета и своей независимости от любой человеческой власти. Для этого необходимо, чтобы Генеральные штаты, надлежащим образом избранные, собрались в соответствии со своим правом в установленном для их заседания месте и чтобы они собирались в дальнейшем не реже одного раза в три года.
Народ, в лице своих представителей, являясь законным сувереном и верховным законодателем, один должен вырабатывать основные законы государства, вносить изменения в конституцию и следить за сохранностью своего творения. Это перед нею, следовательно, должны нести ответственность министры: министр иностранных дел – за заключение договоров и союзов, противных общественному благу; военный и морской – за военные действия, опасные для общественной свободы; министр финансов – за растрату общественных средств; министр внутренних дел – за государственные перевороты. Это нации надлежит требовать удовлетворения народных жалоб, отставки неспособных министров, наказания министров развращенных. Ей самой принадлежит право определять предмет своих занятий и порядок своих заседаний. В этом состоит первый и основной закон королевства, без которого Генеральные штаты превратились бы в пустой призрак. Если бы они созывались в случае тяжелых бедствий, для изыскания средств погашения государственного долга, их кратковременное существование зависело бы от воли правительства; их суверенная власть сводилась бы тогда к весьма убогому преимуществу съезжаться по призыву канцлера со всех концов королевства, чтобы пополнить государственную казну содержимым карманов своих же собственных избирателей и тем способствовать безумствам администрации, хищничеству придворных, растратам министров и плутням различных мелких служащих. Для того чтобы упрочить собственное положение, им, таким образом, следует утверждать налоги не более чем на одно трехлетие.
Если я приурочил время их созыва к этому сроку, то для того, чтобы их сессии не стали ни слишком частыми, а потому обременительными, ни слишком редкими, а потому перегруженными ввиду накопления большого числа нерешенных дел.
Поскольку Генеральные штаты могут заботиться о благе государства, лишь когда они собраны, необходимо, чтобы они избрали особый комитет, постоянно заседающий в их отсутствие. Комитету этому должно быть поручено следить за выполнением конституции и соблюдением законов; требовать удовлетворения общественных жалоб и устранения злоупотреблений; протестовать против любых нарушений свободы и т. д.
Он должен состоять из небольшого числа лиц, но обязательно включать людей, отличающихся своими познаниями и нравственными качествами; а для того чтобы комитет этот никогда не поддался соблазну подкупа, ни одному из его членов не будет дозволено принимать какие-либо иные назначения и комитету придется давать отчет о своих действиях. В этом состоит второй основной закон королевства.
Несколько собравшихся вместе человек никогда не смогут следить за положением дел во всем государстве и оповещаться о нарушениях закона, если до них не доходят жалобы угнетенных. Но каким образом жалобы этих несчастных, запуганных своими притеснителями, доведенных до нищеты, лишенных всякой поддержки или томящихся в тюрьмах, дойдут до них иначе, нежели при посредстве людей, достаточно смелых и благородных, чтобы предать их гласности? Необходима, следовательно, свобода печати. Это – третий основной закон королевства.
Тут я слышу, как приспешники деспотизма, шарлатанства и порока возвышают свой голос против подобного, страшного для них закона. Чтобы заглушить их вопли, я отвечу им здесь одним лишь простым сопоставлением.
Ведь во Франции, где без согласия книжной палаты и утверждения цензора нельзя даже напечатать, что в полдень светло, печатью злоупотребляют больше, чем в любой другой стране. Какое огромное число непристойных книг тайком выпускается у нас ежедневно! Подобное явление – редкость в Англии, где свободно печатается, что угодно, такая редкость, что на сотню этих грязных произведений, изданных в Париже, вряд ли появляется одно в Лондоне.
Во Франции печать не только служит распространению пороков, но и становится орудием клеветы в руках злонамеренных людей. Взгляните на огромное число возмутительных пасквилей, без конца ходящих по рукам и не щадящих ни трона, ни заслуг, ни добродетели. Все это злоупотребления, беспримерные в Англии, где анонимные писания не производят никакого впечатления, где разоблаченная клевета неизменно наказуется и где каждый может открыто выступить против своих врагов, коль скоро на его стороне истина, подтверждаемая доказательствами.
Во Франции печать, кроме того, еще служит орудием притеснений в руках влиятельных лиц, корпораций и самих цензоров с их приятелями. Что если захотят раздавить какого-нибудь бесхитростного человека, не имеющего связей и лишенного поддержки? Его сперва обливают грязью в пасквиле, затем не дают возможности оправдаться в печати, пользуясь для этого давлением властей на журналистов и владельцев типографий, что случается довольно части. Или же еще чаще случается, что оклеветанный долгое время томится, ожидая разрешения поместить опровержение, в котором ему вначале отказывают, и которое ему в конце концов дают, когда уже прошло время напоминать об этом публике. Подобное явление невозможно в Англии, где невинный всегда имеет возможность заставить себя выслушать, где законы всегда направлены против притеснения и где само общество всегда стоит на стороне притесняемых.
Во Франции, наконец, печать является еще и средством обольщения в руках влиятельных, занимающих высокие должности, людей и богатых интриганов. Хотят ли провести какой-нибудь разорительный (для страны) проект? Чтобы навязать этот проект обществу, его восторженно расхваливают в печати, затыкая при этом рот критике. Вещь неслыханная в Англии, где любой гражданин имеет право оспаривать взгляды самих министров, подробно разбирать их проекты и всенародно их разоблачать.
Ко всем этим вопиющим безобразиям следует добавить еще одно, имеющее широко распространенные и печальные последствия. Дело в том, что печать во Франции потворствует деспотизму академий, постоянно занятых преследованиями тех выдающихся и талантливых людей, которые затмевают их собственных членов. Академии стремятся увековечить заблуждения, помешать распространению новых истин, удержать общество в состоянии невежества и лишить его плодов полезных открытий, ибо сами они никаких открытий не делают. Нередко бывает, что то или иное научное общество особенно ревниво относится к какому-нибудь замечательному изобретению. В этом случае оно входит в соглашение с цензорами и журналистами, и несчастный изобретатель, жертвовавший своим сном, здоровьем и состоянием ради прогресса науки, безуспешно бьется над тем, чтобы ознакомить публику со своим трудом. Вещь немыслимая в Англии, где каждый волен отстаивать свои права и разоблачать ученых шарлатанов.
Стоит ли говорить об этом? Во Франции проституирование печати дошло до того, что сами цензоры пользуются печатными произведениями, чтобы расправляться с врагами или помогать друзьям.
Что же еще добавить ко всему сказанному, чтобы пресечь вопли тех, кто силится увековечить эту мерзость?
Если печать будет свободна, нечего будет опасаться злоупотреблений: чтобы избежать распущенности, достаточно обязать автора подписывать своим именем то, что он опубликовывает, и сделать его ответственным за все сообщаемые им неверные или необоснованные сведения. Всех владельцев типографий под страхом потери разрешения на право издания следует обязать не печатать никаких анонимных сочинений и, наконец, сурово наказывать тех книготорговцев и разносчиков, которые будут уличены в продаже подпольной литературы.
Если от свободы печати нельзя ожидать никаких злоупотреблений, то каких только выгод ни сулит она нам? Как только она будет установлена, всякий честный гражданин станет следить за соблюдением законов и удержит в границах долга людей, которым поручено их исполнение. В том же случае, если законы будут нарушены, всякий смелый человек забьет тревогу и потребует общественной кары для виновных.
Сколько отвратительных беззаконий будет таким образом предотвращено, сколько отменено несправедливых приговоров, сколько губительных проектов оставлено!
Но преимущества свободы печати не ограничиваются только этим: она сразу же покончит со всем злом, вытекающим из деятельности королевских цензоров – этих машин, изобретенных с целью душить крик свободы против тирании, невинности – против угнетения, разума – против фанатизма, науки – против шарлатанства; этих машин, выдуманных для того, чтобы помешать взлету мысли, проявлению таланта и гения.
После того как суверенитет нации и общественная свобода утверждены, необходимо упрочить свободу каждого гражданина путем отмены приказов о произвольном аресте и запрещения произвола. И если, в случае грозящей государству опасности, государь все же должен будет, во избежание проволочек, связанных с судопроизводством, употребить собственную власть, он все же обязан будет через определенный срок передать дела об арестованных по его приказу лицах на рассмотрение судебной палаты. Это – четвертый основной закон королевства.
Но еще далеко не достаточно оградить личную свободу граждан от произвола; для увенчания великого дела законности необходимо еще оградить невинность граждан от невежества и лихоимства судей.
Уголовный кодекс является оплотом невинности, ибо невозможно покарать человека, когда нельзя вменить ему в преступление дозволенные действия; но для этого нужны неподкупные и беспристрастные судьи. А это в свою очередь заставляет с особенной силой почувствовать настоятельную необходимость коренной переделки наших уголовных законов и преобразования наших судов.
Три основных довода должны привести к упразднению наших судебных палат.
Первый из них состоит в том, что судьи, ведущие следствие при закрытых дверях, имеют возможность по своему произволу оправдать виновного и осудить невинного.
Второй – в том, что у пожизненных судей со временем от постоянного лицезрения преступлений черствеют души, и они, если у них вначале и был мягкий и человечный характер, от ежедневного присутствия при пытках в конце концов привыкают к жестокости. А что если они по природе легкомысленны или черствы! Что если они купили себе право располагать жизнью себе подобных. Недаром же французские парламенты справедливо слывут кровавыми судилищами.
Третий довод состоит в том, что судьям по назначению не достает знаний, необходимых для исполнения тонких судебных обязанностей, и они неизбежно проникаются корпоративным духом, столь враждебным правосудию, что зачастую сам государь не может добиться от них удовлетворения. Наши парламенты дали тому тысячи примеров. Чтобы привести здесь один из них, самый свежий, я напомню о решении парижского парламента по поводу пасквилей, направленных против королевы. Кто может еще сомневаться в том, что, не будь один из президентов парламента замешан в этом деле, сообщники его были бы признаны виновными?
Стоит ли говорить здесь о том отвратительном сговоре парламентов, который получил известность в целом ряде случаев и, в частности, в деле несчастного Лалли. Найдется ли более возмутительное зрелище, чем заговор высших судебных чинов королевства, направленный против справедливости, заговор магистратов, готовых скорее обречь на топор палача столько невинных жертв, нежели закрыть собственные сердца для голоса своекорыстия и самолюбия!
Пришло время раз и навсегда покончить со всеми этими гнусными беззакониями.
Наилучшим средством подсечь их под самый корень было бы заимствовать уголовное законодательство у Англии.
Но если у нас и не будет введен суд присяжных, пусть все же судебное следствие ведется открыто, пусть обвиняемый имеет защитника, а перед его родственниками и друзьями раскроются двери тюрьмы; пусть не обходятся с ним как с преступником до того, как ему самому не будет доказано его преступление, и пусть сам приговор выносится открыто перед лицом земли и неба. Таков пятый основной закон королевства.
Наконец, после принятия решений по всем этим большим вопросам, пусть займутся налогами, о чем мне остается сказать лишь немногое: а именно, что их распределение должно сообразоваться с имущественным положением. Это шестой основной закон королевства.
Таковы, дорогие мои сограждане, те основные законы, которые должны образовать фундамент конституции и обеспечить вам счастье. Это – священные законы, запечатленные самой природой в сердцах мудрецов, утешительный голос которых говорит сердцам всех добродетельных людей.
И кто же попытается подняться против них, если не эти министры-честолюбцы, боящиеся света разума, порочные прелаты, насмехающиеся над святостью, неправедные судьи, бегущие правосудия, или же мошенники, дрожащие при одной только мысли, что им придется отказаться от хищничества и стать порядочными людьми?
Пусть же эти враги родины вопят сколько им угодно, о новшествах, о низвержении монархии. Мы ответим, что вовсе не вводим никаких новшеств и не помышляем о ниспровержении трона; мы стремимся лишь вернуть правительственную власть в ее первоначальное состояние, исправив ее коренные пороки, способные навсегда погубить и самого государя, и его подданных.
Если уж приходится в наш просвещенный век брать за образец творение веков варварских и дело рук разбойников, то кто же не знает, что при основании монархии верховная власть принадлежала народному собранию, а король являлся лишь вождем войска и вершителем правосудия? И если, благодаря длительному злоупотреблению властью, врученной ему с целью принуждать подданных уважать законы, дерзкие министры поставили самого короля выше последних, то это случилось лишь в результате ряда покушений и преступлений, ибо как же может самодержавная власть притязать на благословение свыше? Не будет, следовательно, умалением августейших прерогатив короны отрицать за королем право разорять народи угнетать подданных. Но какой же государь может домогаться таких привилегий? Какой же государь осмелится их потребовать?
И можно ли сомневаться в том, что Людовик XVI, столь много сделавший, чтобы помочь повстанцам разбить оковы, сам станет приветствовать благородные усилия народа покончить с рабством, его твердую решимость восстановить свою свободу; разве только король станет притязать на то, что ему одному принадлежит право угнетения народа? Это безумное притязание, которое король с его добрым сердцем с ужасом отвергнет.
Итак, собственные интересы короля, безопасность его короны и привязанность к нему его подданных – вот сильнейшие доводы, вынуждающие Людовика XVI утвердить основные законы, королевства. Добавим к этому его любовь к управляемым им народам, ревность к общественному благу и сладость покоя, которую он вкусит, возложив контроль за деятельностью министерства на совет нации, помышляющий единственно о благоденствии государства и славе монарха.
Если, против всякой справедливости и всякого вероятия, правительство, подчинившись влиянию коварных советчиков, отказалось бы торжественно утвердить указанные основные законы, без которых Франция никогда не возродится, у народа еще останется решающее средство, чтобы его образумить. Это – отказать ему во всякой поддержке, воспретить во всех провинциях взимание налогов, сурово преследуя нарушителей этого приказа. Осмелится ли правительство взволновать все умы несправедливым отказом, который может разжечь гражданскую войну и привести к ниспровержению трона? Решится ли оно толкнуть иностранные державы к тому, чтобы поступить с Францией, как сама она поступила с повстанцами? Ужасающий пример, который оно постоянно должно держать перед глазами, тем более ужасающий, что Англия в то время располагала еще армиями, чтобы двинуть их против своих колоний, в то время как французскому правительству некого заставить идти против народа. Внезапное отступничество отняло бы у него всех воинов-граждан, всех воинов, достойных уважения, которые отказались бы убивать своих братьев. Да и откуда взяло бы оно средства оплатить оставшихся ему верными гнусных наемников?
Благодарение небу, нам нечего опасаться этого несчастья: нынешнее министерство состоит из людей мудрых и добродетельных. Озабоченные сами бедствиями народа, они искренне желают, чтобы дело справедливости, наконец, совершилось.
В ожидании того желанного дня, когда народ, предавшись радости, сможет воскликнуть: «Я свободен», какое восхитительное волнение течет в моих жилах и охватывает мое сердце!
О родина моя, я вижу тебя уже преображенной! Где эти несчастные, изнуренные голодом, лишенные приюта и крова, отданные во власть отчаяния, которых ты, казалось, отталкиваешь от своей груди? Где эти обездоленные, полуголые, истомленные, бледные и тощие, бывало населявшие твои города и селения? Где эти бесчисленные стаи сборщиков-лихоимцев, которые опустошали твои поля, подстерегали у твоих застав и грабили твои провинции?
Народ не стонет больше под тяжким бременем королевских налогов. Крестьянин располагает уже хлебом и кровом и дышит свободно; рабочий разделяет его судьбу, ремесленник не терпит больше нужды, и ревностный служитель церкви не прозябает в бедности.
Из храма свободы бьют тысячи плодоносных источников. Во всех сословиях царит достаток, стремление к благосостоянию охватывает все сердца. Каждый уверен в том, что пожнет плоды своего труда, и изо всех сил стремится отличиться. Искусства совершенствуются, торговля процветает, земля обогащает своих владельцев, познавших изобилие; и множество супругов, ранее из страха нищеты жертвовавших своим потомством, не страшатся более дарить отчизне младенцев.
Сколько новых благодеяний ниспослано в ответ на твои мольбы! Отвратительные законы уступили место законам справедливым, но непреклонным. Преступление не может уже более рассчитывать на безнаказанность, а невинность, уверенная в своей безопасности, начинает внушать мир, испуганные злодеи помышляют о том, чтобы сделаться честными людьми, и мрачные подземелья не оглашаются более глухими стонами множества преступников, приведенных туда отчаянием.
Голос мудрости заставил скрыться всех этих бездарных администраторов, этих опустошителей, взяточников, грабителей, раздиравших тебя на части; этих продажных судей, торговавших правосудием или заставлявших его служить своим преступным страстям; этих подлых клеветников, удручавших добродетель; этих наглых спекулянтов, обкрадывавших доверчивых простаков; этих праздных интриганов, вырывавших заслуженное воздаяние из рук трудолюбия и таланта. Достойные люди уже выдвигаются вперед, таланты пробивают себе дорогу, посвящают себя общественному благу и оспаривают друг у друга честь способствовать процветанию родины.
Нет более неуместных предпочтений, и монарх со всех сторон приближает к себе людей высоких личных достоинств.
От алтарей он удаляет порочных попов; он не желает больше, чтобы хлеб бедняка становился добычей тех, кто изготовляет предметы роскоши, добычей галантных женщин и проституток; он требует от проповедников Евангелия нравственности и рвения. Какое благолепие царит в храмах! Их служители не предаются больше наслаждениям и сладострастию; добродетель и просвещение отличают их.
Многочисленное дворянство, ранее в рассеянии и праздности ожидавшее милостей из рук государя, словно какого-то наследства, пробуждается теперь от своего летаргического сна. Оно отказывается от своей беспечности, и пристыженное заслугами других, менее высоких классов, также стремится к их приобретению, предается занятиям, поощряет искусства и науки и не желает покоя, пока в свой черед не добьется славы.
Сколько выдающихся подданных занимает различные должности! Армия и флот возглавляются доблестью и талантом; в судах блистают неподкупность и знания; в академиях – любовь к знанию, дух исследования, наука, гений. Национальное собрание, замечательное патриотизмом, благородным рвением, становится колыбелью множества государственных мужей; и монарх, с трудом находивший ранее хотя бы одного подданного, достойного доверия, теперь затруднен лишь выбором из числа тех, кого называет ему голос общественного мнения для каждой отрасли управления: все они вполне способны защищать ответственные посты, все стремятся послужить родине и королю.
Милое мое отечество! Наконец-то я увижу твоих детей в одной дружной семье, увижу их вкушающими благостный мир под священной сенью законов, живущими в достатке и согласии, одушевленными любовью к общественному благу и счастливыми твоим благополучием! Я увижу их сплотившимися в один просвещенный народ, справедливый, процветающий, грозный и непобедимый, а ее обожаемого вождя – на вершине славы!
Кто из вас, о мои сограждане, не затрепещет от радости при виде столь трогательного зрелища?
Кто из вас не разделит моих восторгов? Но что за печальная мысль внезапно врывается в мое сознание? Не обольщайтесь: счастье, одна мысль о котором несет вам очарование, явится наградой лишь за мудрость и мужество ваши. Если же вам их не достанет, то очарование это рассеется как сон, а вслед за тем ужасное пробуждение снова застанет вас в нищете и оковах. Да поможет же тот священный огонь свободы, что всегда горел у меня в груди, зажечь и вас. Да поможет он вам удвоить усилия и слить всех добрых французов и единую душу и сердце!
Бабёф Г. О системе уничтожения населения
Параграф I. Общий взгляд
Итак, надо ее описать!.. Эту жестокую, всепожирающую, народоубийственную жизнь... жизнь ужасного человека, на чью голову обрушились проклятия и осуждение всей Франции!!!
Люди страны моей! .. Вы, стало быть, чувствуете потребность сохранить память о злодеяниях, превосходящих все те, которые история всех варварских народов донесла до вас? Память об этих злодеяниях, которые в течение последних дней жизни этого небывалого палача, покрывшего себя грязью, вызывали ваше негодование, поглощали все ваше внимание и повергали ваши потрясенные сердца в глубокую скорбь, не изгладилась в вашей душе и после его смерти. Ваше воображение не освободилось и не хочет сразу освободиться от картин, порожденных рассказами о его жутких подвигах. Простая смерть виновника столь великого нагромождения преступлений не кажется вам достаточным искуплением, и ваше стремление к отмщению старается найти удовлетворение в постоянном напоминании об этих ужасах. Вы требуете, чтобы железное перо кровавыми буквами запечатлело для вас эти мерзости, приведшие в дрожь саму природу.
О, мои современники! Принесет ли вам в конечном счете эта страшная картина какую-либо пользу? Да, запечатлев в ваших сердцах неизгладимыми штрихами это свирепое истребление тысяч ваших братьев, мы внушим каждому из вас постоянное отвращение к высокопоставленным убийцам, что будет сдерживать власть имущих: они не смогут забыть, что смерть влечет за собой смерть, что с нею безнаказанно не играют, что и правителя могут назвать убийцей, если он ведет себя как таковой, что народ не довольствуется обычной казнью для своего недостойного представителя, злоупотребившего полученными полномочиями, чтобы истреблять тех, от кого он их получил, и что вычеркнутые им из списка живых целые племена призывают тысячу смертей на его голову! . .
О вы, потомки, и от ваших взоров не следует скрывать дел, о которых, пожалуй, вам лучше бы и не знать; было бы куда приятнее, если бы, к нашей чести и вашему удовлетворению, до вас дошли только наши добрые дела, и вы бы ничего не знали о трусости, с которой мы столь долго переносили истребление наших братьев отвратительными палачами, которым мы сами вручили высокие посты. Почему нам суждено видеть, как эта наша слабость затуманит блеск тех мгновений подлинной энергии, о которых история не преминет поведать вам, и тех первых времен философии и общественной добродетели, от коих не следовало бы никогда отходить. Честолюбцы! Виной тому вы и ваши отвратительные софизмы.
Революционное правительство!(*) Это ты, да, это ты и те гнусные люди, которые тебя изобрели, воспрепятствовали тому, чтобы революция, рожденная мудростью и добродетелью народа, с их же помощью и укрепилась. Не положено, говоря о следствиях, умалчивать о причинах. Я рассказываю здесь о движущих силах и побудительных причинах главных мероприятий революционного правительства; следовательно, мой рассказ является частью истории этого правительства. Как могу я написать свой очерк, не упоминая о самом правительстве! О да, я буду о нем говорить, это необходимо для моей темы, иначе мне надо было бы запретить писать о Каррье. И черные краски, которыми я воспользуюсь, чтобы нарисовать верную картину его жизни, равно как и картину системы, породившей те нагромождения мерзостей и трупов, которыми отмечена эта жизнь, не будут, пожалуй, бесполезными для родины.
Мое перо не решается приступить к изображению этой груды преступлений, которую оно взялось явить взорам повергнутого в ужас человечества. Способен ли я хоть сколько-нибудь живо нарисовать подобную картину, если у меня чувствительная душа, исполненная восторга перед добродетелями, остро реагирующая на малейшую несправедливость?.. О, я чувствую, что если и начать мне трудно, то, приступив к выполнению столь тяжкой задачи, я тем более не смогу с хладнокровием изображать эту цепь убийств, неслыханное, душераздирающее, возмутительное зрелище которых суждено было увидеть людям в наши дни.
Некоторые заурядные историки захотели рассказать о политической жизни ряда деятелей революции, часть которых была зачислена в преступники только потому, что это было в интересах клик. Ни один из этих рассказов не заслуживает того, чтобы дойти до потомков, они даже не могут сойти за хорошо написанные романы. Внимание в них сосредоточено на так называемой личной и частной жизни героев, у которых разыскивают воображаемые мелкие грешки, доходя даже до времен детства, тогда как самое главное, т. е. то, что характеризует их как общественных деятелей, затрагивается лишь вскользь и освещается в духе, соответствующем интересам господствующей партии. Я отнюдь не последую по пути, избранному этими рабскими душами. Какое Франции дело до того, что Каррье проделал такой-то жульнический трюк в молодости и что, занимая должность прокурора при суде в Орийаке, он был, возможно, несколько большим разбойником, чем 10 тыс. других разбойников — его коллег. Интереса заслуживает Каррье — недостойный законодатель, палач Нанта!(1) .. Он — это чудовище, пресыщенное жестокостями, наслаждавшееся ими, недвусмысленно показывавшее, какую свирепую радость они ему доставляют... Этот всепожирающий людоед, который, сочетая бесстыднейшую похотливость с кровожаднейшей яростью, превращал одних и тех же людей из жертв своего вожделения в жертвы своей страсти к убийству... Надлежит также раскрыть все обстоятельства, способствовавшие тому, что этому хищнику была предоставлена полная свобода для утоления его жажды человеческой крови. Мужественная правдивость, приди ко мне! Помоги мне ощутить себя свободным от узды власть имущих и говорить со своими современниками так, как я. говорил бы с потомками!
Начинать надлежит не с Каррье, злодействующего в Вандее. Сначала надо показать, что там было до него. Это приведет нас к установлению предшествовавших ему преступников, и, быть может, по отношению к этим первым преступникам Каррье окажется только тем, чем Нантский революционный комитет был в отношении Каррье, т. е. орудием-соучастником. Чтобы при рассмотрении всего этого механизма иметь возможность правильно оценить работу каждой его части, надо постоянно обращаться к главной движущей пружине. Не будем вводить в заблуждение аудиторию, указывая ей в качестве двигателя то, что является только второстепенным рычагом. Не надо бояться того, что новый шквал истин унесет какую-то часть тумана, ужо начавшего рассеиваться, и обнажит перед нами людей, которые были главными инициаторами этих действий, но отнюдь по стремились, чтобы об этом стало известно. Природа или воспитание могут создать бичи человечества, зловещих чудовищ, подобных Каррье, Лобову(2) или Колло; но, живя в обществе, они могут осуществлять свои опустошения только с согласия тех, кто правит.

Параграф II. Война в Вандее. Она дает повод для создания вице-королей, или департаментских проконсулов, этой первоначальной разновидности революционного правительства и первоисточника несчастий Франции
От внимания наблюдателей не ускользнуло, что несчастье Республики было декретировано в тот день, когда Конвент учредил должность вице-королей, или проконсулов, для каждого департамента(3). Все помнят, что именно война в Вандее породила эту опасную идею, принятую в условиях волнений и тревоги без тщательного рассмотрения и без учета тех пагубных последствий, которые должна была повлечь за собою такая мера. В дальнейшем она была незаметно распространена га все департаменты под предлогом, что там почти всюду контрреволюция. Уже по одной только этой роковой причине вся Франция должна была бы оплакивать злосчастную войну в Вандее. Учреждение проконсулата было учреждением революционного правительства, и те, кто думает, что его возникновение относится только к 14 фримера, обнаруживают свою непроницателыюсть. Карра(4) был первым вице-королем, и широчайшие полномочия, полученные им при отбытии в Вандею, надлежит рассматривать как учредительный акт системы революционного правительства.
В тот день Республике надлежало облачиться в траур, предвестье многочисленных бедствий, которым ей предстояло подвергнуться. С того времени ей суждено было видеть департаменты, отданные во власть произвола и всех страстей нескольких человек, которые неизбежно должны были опьянеть от сознания своего всемогущества. Ей суждено было видеть переряженную монархию, лишь надевшую трехцветное платье и вдали от взоров сената позволившую себе все, что может внушить ослепляющее безумие неограниченного господства, которого осуществляющие его люди никак не рассчитывали получить. Ей суждено было видеть не только, как сказал автор одного почтенного и просвещенного сочинения, "возвращение тех времен анархии, когда Франция была добычей многих тиранов, когда у нее были короли Аквитании, Суассона, и т. д.", но нечто гораздо худшее, ибо подданным королей Суассона и Аквитании приходилось повиноваться фантазиям одного деспота, тогда как департаменты, отданные под власть всемогущих депутатов, должны были блюсти в одно и то же время и законы проконсула, и законы сената, которые не всегда согласовывались между собой, и в случае расхождений было очень трудно решить, какую власть выбрать.
Республике суждено было видеть, что вскоре перестанут действовать законы, принятые в установленном порядке, т. е. законы, являющиеся выражением общей воли, предложенные ее делегатами и утвержденные народом, и что ей придется пресмыкаться под властью законов, выражающих волю одного или нескольких человек, т. е., говоря хорошим французским языком, склониться перед абсолютной тиранией, столь абсолютной, какой еще никогда не было. Республике суждено было видеть, что посредством этой меры ее избранники-законодатели решительно уклонялись от того, что было волей их доверителей, пославших их специально и единственно для участия в общем собрании делегатов народа в целях сотрудничества в великом деле создания Социального кодекса. Это — священная и выдающаяся миссия, отвлечение от которой может рассматриваться как преступление уполномоченного или проявление им невежества, позволяющее прийти к заключению, что он не достоин столь высокой миссии, ибо не смог проникнуться сознанием ее важности и понять, что его место только в сенате; что его единственная обязанность — участвовать в законодательной работе, в которой нуждается народ; что отвлекать его от этого — значит учинять преступное нарушение суверенной воли, обманывать суверенный народ, ибо, определив число должностных лиц, которых он счел целесообразным привлечь к участию в выработке этого законодательства, он мог бы рассматривать это законодательство как неправильное и, может быть, недействительное по форме, раз нужного числа депутатов уже нет; причем с тем большим основанием, что такое отвлечение работников законодательства, доведенное до определенных размеров, открывало свободу действий небольшому числу оставшихся их коллег, которых вполне можно было бы заподозрить в том, что они намеренно удалили своих товарищей, чтобы присвоить только себе, по им известным соображениям, область созидания законов: последние, вместо того чтобы быть сооружением всех созидателей, избранных народом, становились делом узкого круга самых хитрых людей и самых больших интриганов из их среды.
Параграф III. Грубая ошибка, сводящаяся к уменьшению числа членов сената с целью превратить депутатов, отвлеченных от своих прямых обязанностей, во всемогущих представителей власти в департаментах. Предполагаемые преимущества, которых можно было бы добиться, отправив вместо них комиссаров, избранных не из состава законодательного органа
Конечно, можно сказать, что в таком деле, как восстание в Вандее, нельзя было обойтись без того, чтобы не послать гражданских комиссаров, и что столь важную миссию Конвент счел возможным доверить только людям из своей среды. Неуместное самолюбие! Суета сует! До каких же пор будут наносить столь тяжкое оскорбление народу! Многими бедами мы обязаны предрассудку, искреннему или притворному, будто бы те, кто избран в Конвент, представляют собой цвет человеческого общества. Но, если прекрасно следствие, прекрасной должна быть и причина. А ведь депутаты Конвента вышли из народа. Если большинство их чисто, то чиста и народная масса, ибо трудно себе представить, что, будучи испорченной, она сумела бы выделить из своей среды как раз то небольшое число людей, которые еще не испорчены, после чего в народе уже не осталось бы ничего хорошего; скорее следовало бы предположить, что народ, будучи испорчен аристократией и контрреволюцией, выбрал бы в качестве своих представителей самую грязную накипь. Он этого не сделал, стало быть, народная масса чиста, стало быть, Конвент мог, не лишая себя части своих членов, найти в народе людей, столь же способных выполнять наиважнейшие миссии, как и его члены. В качестве оправдания ссылались на то, что поступило бесчисленное множество жалоб на комиссаров исполнительной власти, назначенных из числа непросвещенных людей и посланных в департаменты после событий 10 августа. Но можно ли сравнивать их дела с делами миссионеров ареопага! По существу первые республиканизировали департаменты, заронили там семена чистой демократии. Их деятельность была плодотворной, и они оказались предтечей народной системы; они сумели с волшебной скоростью провести набор тех фаланг, которые заставили в ужасе отступить тиранов, чья дерзость угрожала нам вплотную. Чтобы привести народ в такое движение, нужна была энергия, и эта энергия не всем была по душе. Но сколь велика разница между революционными средствами и всем поведением этих первых апостолов и последующими крутыми мерами наших жертвоприносителей! Сопоставление приведет к выводу, что первые были благодетельными ангелами, тогда как вторые — человеконенавистническими духами. Итак, перестанем связывать с образом представителя народа идолопоклонническое почтение, раболепный фанатизм и ложное представление о непогрешимости или, по меньшей мере, о превосходстве их способностей над способностями других граждан. Нет, мой делегат отнюдь не в состоянии совершить больше чудес, нежели я сам; когда я облек его этим саном, я не обладал властью придать ему безграничную мудрость; он остался таким же человеком, каким был раньше; он сделает столько же ошибок, сколько и другие люди и, быть может, еще больше, потому что огромная власть, которой я его неожиданно облек, способна ослепить его. Никто не скажет, что опыт не подтверждает этого факта. История, которую я пишу, есть незабываемая часть этого опыта.
Мой вывод из изложенного выше заключается, как я уже частично установил, в том, что постыдная вандейская война принесла нам роковой дар, заложив первые основы революционного правительства путем создания департаментских вице-королей, с их неограниченными полномочиями, включающими право жизни и смерти. Кроме того, полагаю, я доказал, что можно было избежать создания этого рокового учреждения, заменив его национальными комиссарами, избранными не из числа членов законодательного органа; полномочия таких комиссаров могли бы уточняться и в случае надобности последовательно изменяться, а их поведение должно было бы направляться исполнительным центром правительства. Я заявляю, что эти комиссары, подчиненные и постоянно обязанные отчитываться в своей деятельности, не могли бы, пожалуй, причинить столько зла, как всемогущие комиссары — члены сената, и уж наверно не причинили бы его больше, чем те. Я заявляю, что, таким образом, закон был бы всегда тем, чем он должен быть, и уж по крайней мере результатом совместных трудов всех представителей суверенного народа, и мы повиновались бы лишь ему одному, вместо того чтобы повсюду быть вынужденными склоняться перед властью капризного и изменчивого законодательства какого-нибудь местного проконсула.
Параграф IV. Политическая оценка характера и причин войны в Вандее. Извлеченные из трудов Камилла Демулена, Филиппо и других посвященных разъяснения относительно тайной системы, направленной к тому, чтобы сделать эту войну широкой, постоянной, кровопролитной и тотально разрушительной. Эти подробности необходимы для доказательства того, что Каррье предназначалась лишь роль исполнителя страшного плана истребления и общего сокращения населения
А теперь я предлагаю читателю широко открыть глаза. Пришло время и случай раскрыть перед Францией величайшую тайну. Увы, почему не могла она быть раскрыта двумя годами ранее! Быть может, миллион ее жителей, сошедших в могилу, продолжали бы еще жить...
Разоблачение великой тайны дано нам в сочинении, озаглавленном "Тайные причины революции 9 термидора". Автор, Семпроний Гракх Вилат(5), молодой человек 26 лет от роду, бывший присяжный в кровавом трибунале Робеспьера, заслуживает некоторого доверия, поскольку он дает доказательства того, что был близко знаком с этим главою децемвиров и всеми его министрами: Барером, Сен-Жюстом, Кутоном(6), Бийо, Колло; поскольку он дает довольно надежные указания на то, что был допущен на их тайные сборища и посвящен в их самые глубокие секреты; поскольку к тому же, будучи арестован и заключен в тюрьму Ла-Форс, он заинтересован не только в том, чтобы сделать это разоблачение, но и в том, чтобы оно соответствовало истине; поскольку, наконец, правдивость его слов становится почти абсолютно убедительной, когда рассматриваешь ход событий революции, смысл которых до сих пор был неясен, но полностью проясняется после объяснений этого ненадежного наперсника децемвиров.
Это столь важное разоблачение сводится к тому, что система, которую я сейчас подробно опишу, действительно существовала.
Максимилиан и его совет рассчитали, что подлинное возрождение Франции возможно осуществить только посредством нового распределения земли и обитающих на ней людей. Они, по-видимому, были убеждены в том, что правители какого-либо народа не могли сделать для его возрождения ничего устойчивого и прочного, если они не осуществили великого вывода Жан-Жака, "что для того, чтобы правление было усовершенствовано, нужно, чтобы все граждане имели достаток, но никто из них не имел избытка"(7), и, следовательно, если они [правители] не обеспечили, подобно Ликургу в Спарте, каждому человеку неотъемлемый участок земли и достаточную долю продовольствия, гарантированную всеми соответствующими расчетами, вплоть до соотношения между численностью населения и общей суммой сельскохозяйственной продукции; иными словами (чтобы дать весьма полное объяснение этой последней важнейшей части системы), по плану этих великих законодателей не следовало допускать, чтобы численность населения когда-либо превзошла определенное соотношение с размерами общей годичной продукции всей земельной площади страны, так, чтобы каждый гражданин всегда обладал полным земельным наделом и полной долей продуктов питания.
Из этих основных принципов вытекали следующие соображения и выводы. 1. Что при настоящем положении вещей собственность оказалась в руках немногих, а подавляющее большинство французов не владеет ничем. 2. Что если это положение не изменится, то равенство прав будет оставаться только пустым звуком, аристократия собственников будет реально существовать, меньшинство по-прежнему будет оставаться тираном для массы, большинство же будет рабом меньшинства благодаря силе, которой неизбежно обладают те, кто держит все в своих руках, и которая позволяет им управлять производительной деятельностью, открывать или закрывать ее ресурсы, а также из-за необходимости для несобственников, или пролетариев, повиноваться закону богатых как в отношении распределения работы, так и в отношении определения заработной платы и цен на предметы потребления. 3. Что нет другого способа уничтожения этой власти собственников и освобождения массы граждан от этой зависимости, как сосредоточить сначала всю собственность в руках правительства(8). 4. Что этого, несомненно, можно было достигнуть, только истребив крупных собственников и создав столь сильный страх, чтобы побудить других отдать свои имущества по доброй воле. 5. Что в любом случае необходимо произвести сокращение населения, потому что, по произведенным подсчетам, французское население по численности превосходило ресурсы почвы и потребности производительной деятельности; иными словами, людей у нас слишком много, чтобы каждый мог жить в достатке, рабочих рук больше, чем нужно для выполнения наиболее полезных работ; и эта истина была подтверждена единственно верным мерилом — общим подсчетом сельскохозяйственной продукции, и помимо этого мерила не может быть никакого другого, поскольку все остальные ремесла вместе взятые не могут произвести дополнительно ни одного фунта хлеба. 6. Наконец (в этом и заключается страшный вывод), что, так как излишнее население может сойти за столько-то (у нас нет подсчетов пресловутых законодателей), то надлежало бы принести в жертву часть санкюлотов, что можно было бы вымести этот мусор (выражение Барера, "Тайные причины...", стр.14) в таком-то размере, и что надлежит найти способ, как это сделать.
Такова великая государственная тайна; наличие ее несомненно и подтверждено сообщенными в "Тайных причинах..." поразительными сведениями, которые становятся еще убедительнее при сопоставлении с фактами, характеризующими курс правительства децемвиров. Я даю моим современникам и потомкам ключ к объяснению многих мер, совокупность которых до сего времени оставалась непонятной с политической точки зрения. Что такое максимум, изъятия, Продовольственная комиссия? Это первый акт вступления правительства во владение всей собственностью. Что такое гильотинады, преимущественно богатыхлюдей, и конфискации имущества под всякого рода предлогом? Второй акт того же вступления во владение. Что означает эта явная забота правительственных комитетов о том, чтобы, с одной стороны, тысячи вандейцев падали под ударами солдат Республики и, с другой — тысячи солдат Республики истреблялись бы вандейцами, и удовлетворение, которое они в равной мере испытывали от того и другого? Это внешнее противоречие, представлявшееся совершенно необъяснимым честному и несчастному Филиппо, находившему (см. его письмо к Комитету общественного спасения от 16 фримера II года), что "война в Вандее с каждым днем все более становится лабиринтом тайн и чудес", но заметившему, однако, что "она ширится и длится благодаря очевидному заговору, участники которого пользуются огромным влиянием, ибо к своим страшным успехам они приобщили даже правительство"; это внешнее противоречие, говорю я, уже не является больше таковым, если принимать во внимание систему уничтожения населения, по которой и мятежники, и честные граждане одинаково годятся для истребления.
Объясняя эту страшную систему, я рассеиваю то недоумение, которое побудило ту же несчастную жертву, достойного уважения Филиппо, сказать, что "нашим потомкам будет трудно понять, как случилось, что все коварные, или трусливые, или глупые генералы, которые в ходе этой войны наносили Республике удары ножом в спину, пользуются самой полной безопасностью, и никто из них не был наказан, наоборот, многие из них были осыпаны милостями, тогда как храбрые и великодушные военные, по своей честности и прямоте желавшие окончить эту войну, либо смещены, либо брошены в тюрьму..." А что такое эти подлые измены, внешне преследуемые и караемые, а по существу терпимые и поощряемые, жертвой которых пали наши бесчисленные фаланги на границах вследствие лишений, вследствие установленного в госпиталях режима, скорее убийственного, нежели целебного, вследствие коварных приказов, направлявших наших солдат в неприятельские засады? Что такое этот проект вечных крестовых походов, обращения в свою веру или подчинения всех королей и всех народов? Что это, если не скрытое намерение сделать так, чтобы из той части нации, которая столь великодушно взялась за оружие с целью изгнать врага с французской территории, никто не вернулся назад? Что такое эти раздачи пособий детям и женам сражающихся, если не задаток в счет будущего аграрного перераспределения? Система уничтожения населения и нового распределения богатств между теми, кто должен остаться в живых, дает объяснение всего: войны в Вандее, внешней войны, проскрипций, гильотинад, массовых расстрелов, потоплений, конфискаций, максимума, реквизиций, изъятий, щедрот в отношении определенных людей, и т. д.2*
_________________________________
2* Умоляю не впасть в заблуждение относительно моей доктрины. Я ее отнюдь не скрываю. У меня нет мнений, приспособленных к обстоятельствам, и мне нет дела до того, что изложенное ниже будет найдено не соответствующим требованиям текущего момента, мне нет дела до того, что его найдут преждевременным или устаревшим. Раз поселившись в моем мозгу, мои мнения пребывают там вечно, и все гильотины не заставят меня отречься от той из статей Декларации прав человека, которая позволяет свободное их выражение. Провозгласив это, я заявляю, что я играю здесь только роль историка, откровенного и совершенно свободного, что я рассказываю все то, что я считаю правдой; я заявляю, что отнюдь не имею в виду осуждать ту часть политического плана Робеспьера, которая относится к помощи детям и родственникам защитников родины за счет средств, собранных с богатых. Я не критикую даже тех мер, которые должны были заставить любимцев фортуны раскошелиться, чтобы вознаградить самих этих
Я должен был несколько пространно осветить систему децемвиров, так как без этого я не мог бы правильно изложить историю Каррье. Эта история не обособлена, она тесно связана с историей бывшего правительства, я имею в виду правительство, претерпевшее большие изменения 9 термидора. Поэтому я отнюдь не уклоняюсь в сторону, когда анализирую дух, планы и намерения этого правительства, для которого война в Вандее была необходима, для которого разные Каррье тоже были необходимы.
_________________________________
защитников по их возвращении с полей сражений(9). То, что я сейчас скажу, уже было продумано и замечено, но, чем чаще это повторять, тем лучше. Было бы совершенно несправедливо, если бы тот, кто ничего не имеет, рисковал бы и жертвовал собою, защищая собственность других, тогда как последние предоставили бы его семье и ему самому по его возвращении, если случай позволил ему выжить, несмотря на тяготы и опасности войны, чахнуть в нищете. Я иду дальше. Я говорю, что (хотя это и покажется похожим на систему Робеспьера) независимо от того, воюют пли нет, земля данного государства должна обеспечить существование всем жителям этого государства; я говорю, что если в каком-либо государстве меньшинству членов общества удалось захватить в своп руки земельные и промышленные богатства и этим путем подчинить себе большинство и заставить его томиться в нужде, то надо признать, что подобный захват мог быть совершен только под прикрытием дурных учреждений правительства; и раз прежняя администрация не сделала в свое время ничего для предотвращения злоупотреблений или для их немедленного искоренения, нынешняя администрация обязана это сделать, чтобы восстановить равновесно, которое никогда не следовало нарушать, и силою законов произвести коренное изменение в духе высшего принципа усовершенствованного правления, изложенного в "Общественном договоре": "Чтобы все граждане имели достаток, и никто из них не имел избытка". Если Робеспьер это имел в виду, он рассуждал здесь как подобает законодателю. Не являются таковыми те, кто не будет стремиться посредством учреждений, которые невозможно поколебать, поставить надежные барьеры стяжанию и тщеславию, дать всем работу и гарантировать получение каждым всего необходимого за эту работу, а также равное образование и независимость одного гражданина от другого, предоставление безо всякой работы всего необходимого детям, больным, увечным и престарелым. Без этого обеспечения всем необходимым, без этого образования, без этой взаимной независимости вы никогда не сможете сделать свободу привлекательной, вы никогда не создадите истинных республиканцев. И не будет у вас никогда внутреннего спокойствия, никогда не будете вы мирно управлять, никогда горсть богачей не сможет наслаждаться в безопасности скандальным сверхизобилием, если рядом будет голодающая масса. Пусть первые будут справедливы и в своих собственных интересах откроют глаза на правду; пусть они сами исполнят свой долг; иначе чаша будет переполнена, толпа народа, перед которым закрыты все кладовые, станет беспощадной силой, и природа (она всегда справедлива) сметет все плотины; та внутренняя война, что всегда существует между теми, кто морит голодом, и теми, кто голодает, разразится и опрокинет все; тогда уже не будет такого правительства, которое могло бы остановить поток; тогда осуществится то, о чем сказал Бертран Барер в одном докладе: "Подлинная сила на Земле — это бедняки, они вправе обращаться как хозяева с правительствами, которые ими пренебрегают"(10). Только сокращение населения способно укротить этот бурный ветер; но испытывать такое средство небезопасно. Бертран Барер, Максимилиан Робеспьер и другие убедились в этом на собственном опыте.
Я говорю во множественном числе потому, что известный нам Каррье — только последний из большого числа тех, которые были посланы и действовали, подобно ему, в этом злосчастном крае. Таким образом, мы видим, что здесь многое переплетается: во-первых, общая система правительства Максимилиана Робеспьера; затем, война в Вандее, необходимая составная часть этой системы; затем, различные орудия, примененные в этой войне, и особое направление, приданное им всем; наконец, Каррье — крайнее и самое острое орудие из всех применявшихся в этой войне, то, посредством которого должен был быть осуществлен план уничтожения населения на западе нашей Республики. Но теперь уже признают, что Каррье, как он сам сказал, был всего лишь рабочим инструментом, второстепенным винтиком, одним из множества таких винтиков, сменявших друг друга. Но теперь уже ясно, а вскоре станет еще яснее, что этому орудию истребления предшествовала длинная череда других, столь же убийственных орудий, от которых он получил импульс почти такой же, что и от центральной власти; последняя направила первых своих представителей по пути убийств, и это предопределило для Каррье, который всего лишь их сменил, ужасную необходимость следовать по их стопам. Не надо поэтому удивляться, что я не сразу перехожу к индивидуальным деяниям и преступлениям Каррье. Я считаю, что пишу определенный раздел истории, ибо история моего жуткого героя должна запять видное место в трагической части летописи Республики. Но тот, кто предлагает вниманию читателя всего лишь фрагмент истории, должен ради того, чтобы сделать свой рассказ не только интересным, но и понятным, описать и все то, с чем тесно связаны изображаемые им события. Расска-
_________________________________
Больше всего я осуждаю, и в этом, полагаю, многие со мной согласны, именно эту часть их системы. Помимо того, что я не разделяю их мнения, будто пашей сельскохозяйственной продукции когда-либо не хватало для удовлетворения потребностей всех жителей Франции, я, вдобавок, в вопросе об уничтожении населения остаюсь человеком с предрассудками. Не всем дано достигнуть уровня Максимилиана Робеспьера. Я полагаю, что даже если бы было установлено, что продовольственные ресурсы какой-либо нации недостаточны для пропитания всех ее членов, — то и в таком случае простые законы природы предписывают не уничтожение населения, а сокращение доли каждого из членов этой нации, дабы равным образом удовлетворить потребности всех. Мне известно, что Платон, Мабли, Монтескье и некоторые другие предвидели возможность того, что численность населения может превзойти ресурсы страны. Но ни один из них не имел дерзости предлагать хладнокровное истребление той части, которая обременяет государство. Они не закрывают глаза на то, что это может причинить значительный ущерб общему благоденствию. Но они рекомендуют только колонизацию отдаленных территорий или другие более или менее схожие средства для устранения зла в настоящем времени и ни в чем не нарушающие естественных законов политические меры для предотвращения подобных опасностей в будущем. Этот вопрос, о котором Робеспьер, к нашему несчастью, много думал и плохо придумал, заслуживает, однако, полного внимания членов сената, и тот, кто не захочет над ним задуматься, не является законодателем.
зывать только о совершенных Каррье ужасах, не говоря о той, как и где они были ему внушены, значит уподобиться ленивому отцу, предоставляющему своему юному сыну изумляться при виде шевелящихся листьев на деревьях, но не дающему себе труда объяснить ему, что существует ветер и что только его сила и создает это бурное движение. Священники! Вы также указывали причины всего того, что вам угодно было называть дурными поступками; для вас это было обычно либо прямое внушение лукавого, либо его косвенное внушение посредством дурных примеров. Здесь тоже надлежит признать наличие прямого и косвенного внушения сил мрака, направляющих народоубийственные действия Каррье и компании. Таким образом, мы в качестве строгого и совершенно свободного историка серьезно исследуем вопрос о том, был ли Каррье виновником или только соучастником, или, вернее, мы нарисуем галерею портретов, в которой постараемся показать вдохновителей и зачинщиков преступлений, совершенных в Вандее, а также их помощников и соучастников; показать, какие это были преступления, их обстоятельства, их характер и число, являются ли они частью некоей системы всеобщего истребления, была ли поставлена задача перебить одних руками других и одинаково ли удовлетворяло носителей власти видеть истребление французской католической армии и истребление французской республиканской армии. Мы отметим, какое место занимал Каррье во всем этом.
_________________________________
Эти слова, взятые Бабефом и в качестве эпиграфа к 15-му номеру "Газеты свободы печати", в действительности, как указал М. Домманже ("Pages choisies", p. 187), принадлежали Сен-Жюсту. См. также 35-й номер "Трибуна народа", где Бабеф правильно указывает автора этих слов.

*. Примечание Г.Бабефа: Я намеревался дать в этом примечании пространную статью о революционном правительстве. Дабы не казаться единственным, кто выступает против этого тиранического и жестокого установления, я предполагал показать, какие мощные залпы обрушили на него пламенные борцы за дело свободы, в частности авторы "Искры разума", "Тени Камилла Демулена" и "Давайте объяснимся". Но факты, изложенные в моем сочинении, свидетельствуют против этого правительства сильнее, чем все юридические аргументы, сильнее даже, чем принципы, которых оно никогда не придерживалось. К тому же этот колосс уже постепенно умирает, и он отлично умрет естественною смертью. Уже нет смысла прилагать особые усилия, чтобы его раздавить.
Наполеон Б. Письмо Наполеона учебник стр 144
La Presse стр 34/116
Le Petit Jornal стр 45/129
Золя Э. Я обвиняю
Письмо господину Феликсу Форе, президенту республики 
Господин Президент, 
Позвольте мне, в благодарность за доброжелательный прием, который был оказан Вами однажды, побеспокоиться о сохранении Вашей славы и сказать, что Ваша звезда, такая, до недавнего времени, счастливая, может быть опорочена не смывающимся пятном позора. 
Напрасно подлые клеветники пытались навредить вам - вы покорили сердца. Вы, появились, озаренный сиянием, в разгар всенародного праздника по случаю заключения франко-русского союза, и сейчас готовитесь возглавить триумфальное завершение нашей Всемирной выставки, которая увенчает век труда, истины и свободы. Но каким ужасным пятном на вашем имени - я едва не сказал «правлении» - стало гнусное дело Дрейфуса! Недавно Военный трибунал, следуя приказу, осмелился оправдать Эстерхази, что является высочайшим оскорблением таких понятий как «истина» и «правосудие». И отныне необратимо на лице Франции останется след грязной пощечины, а история запомнит, что именно во время вашего правления было было совершено такое общественное преступление. 
Раз уж они осмелились - я осмелюсь тоже. Я обещал рассказать правду, и расскажу ее, раз уж правосудие, на рассмотрение которого было передано дело, не сделало этого полностью и ничего не утаивая. Мой долг - высказаться, чтобы не стать участником заговора. Я не хочу, чтобы по ночам меня неотступно преследовал призрак невинно осужденного, в страшных мучениях искупающего преступление, которое он не совершал. 
Преисполненный возмущением, которое может испытывать честный человек,  я именно к вам, господин Президент, обращаю слова правды. Я убежден, что вы просто ее не знаете, ведь ваша порядочность сомнений не вызывает. Да и перед кем еще я могу изобличить сброд истинных злодеев, как не перед вами, верховным судией страны? 
*** 
Прежде всего я скажу правду о судебном разбирательстве и приговоре Дрейфуса.
Злосчастный человек, который затеял дело и направлял его - это подполковник Дюпати де Клам, в то время - простой майор. Все в деле Дрейфуса связано с этой личностью, и до конца мы все узнаем о ней лишь тогда, когда правдивое следствие точно выявит деяния этого господина и установит меру его ответственности. Он действовал очень сумбурно и сложно; будучи охваченным романтическими интригами, он довольствовался приемами бульварных романов: украденные бумаги, анонимные письма, свидания в безлюдных местах, загадочные дамы, приносящие по ночам вещественные доказательства. Именно он придумал надиктовать Дрейфусу бордеро, именно ему принадлежала идея наблюдать за подозреваемым, поместив его в комнату из стекла, именно его описывает  комендант Форцинетти в момент, когда он фонарем внезапно осветил лицо спящего заключенного, чтобы уловить приметы совести, обремененной преступлением, в испуге внезапного пробуждения. Я не буду говорить обо всем: ищите и найдете. Я просто заявляю, что майор Дюпати де Клам, которому, как юристу, было поручено вести следствие по делу Дрейфуса, является, по очереднсти и по тяжести ответственности, главным виновником страшной судебной ошибки. 
Уже в течение некоторого времени бордеро находилось в руках полковника Сандера, начальника службы разведки, умершего вследствие охватившего его общего паралича. В отделе происходили «утечки», пропадали бумаги, как пропадают и сегодня, — и пока искали автора бордеро,  заранее мало-помалу сложилось мнение, что этим автором мог оказаться только офицер штаба и артиллерист: двойная ошибка, которая свидетельствует о религиозному том, насколько поверхностно изучалось бордеро, поскольку вдумчивое чтение бумаги показывает, что речь может идти только о пехотном офицере. Поиски проводили внутри ведомства, сверяли почерки, это было «внутренним делом»: предателя нужно было застать врасплох и исключить из круга. И (я вовсе не хочу пересказывать здесь уже известную историю, но все же) майор Дюпарти де Клам выходит на сцену как только подозрение падает на Дрейфуса. Начиная с этого момента он буквально  изобретает  дело Дрейфуса, это теперь уже его собственное дело, он берется за то, чтобы запутать «изменника» и привести его к сложному признанию. Конечно, в деле фигурируют еще такие люди, как генерал Мерсье, человек весьма заурядного ума, есть еще начальник штаба генерал Буадефр, который, кажется, поддался своим клерикальным пристрастиям и и помощник начальника штаба генерал Гонз, который легко мог договориться с собственной совестью. Но в основе всего на начальном этапе лежит именно деятельность майора Дюпати де Клам, который всех увлекал за собой, гипнотизировал, поскольку увлекался спиритизмом, оккультизмом и разговаривал с духами. Невозможно описать все испытания, которые выпали по его вине на долю несчастного Дрейфуса, все ловушки, в которые он хотел загнать обвиняемого, ложные допросы, чудовищные выдумки и прочие плоды больного воображения. 
О! Начало дела кажется кошмаром каждому, кто знает его истинные детали! Майор Дюпати де Клам берет Дрейфуса под стражу, заключает его в одиночную камеру. Затем он отправляется к мадам Дрейфус, терроризирует ее, говорит, что если та что-то расскажет - больше не увидит своего мужа. А в это время несчастный узник сходит с ума и вопит о своей невиновности. Следствие же, прямо как в XV веке, ведется в тайне, осложняясь отчаянными уловками, базирующимися на почти детском обвинении, этом глупом бордеро, которое являлось свидетельством не только измены, но и бесстыдного мошенничества, особенно, если учесть, что выданные тайны почти не представляли ценности. Я подчеркиваю это потому, что именно здесь кроется корень настоящего преступления, которое, будто болезнь, поразило Францию — отказа в правосудии. Мне хочется дать ясно понять, как стала возможной судебная ошибка, как она родилась вследствие махинаций майора Дюпати де Клама, как мог генерал Мерсьер и генералы Буадефр и Гонз повестись на нее, как могли взять ответственность за эту ошибку, как смогли они, позднее, выдавать ее за святую истину, истину, которая даже не обсуждается. Изначально их действия были обусловлены лишь небрежностью и несообразительностью. Затем они, вероятно, поддались религиозному фанатизму своей среды и предрассудкам, связанным с чувством солидарности. Все это и толкало их на глупости. 
Но вот перед трибуналом, проходящим при закрытых дверях, предстает Дрейфус. Изменник мог бы даже открыть врагу границы страны и привести германского императора к подножию собора Нотр-Дам, но и в этом случае слушание дела не было бы проведено в обстановке большей секретности и таинственности. Страна скована ужасом, люди шепотом обсуждают ужасные факты и чудовищные измены, заставляющие негодовать многие поколения, народ готов принять любое решение.  Самая суровая кара будет слишком мягкой для обвиняемого, французы единодушно будут порицать его, и потребуют чтобы осужденный до конца дней своих томился на морской скале, терзаемый угрызениями совести. Неужели есть невыразимые, опасные вещи, способные «разжечь пожар» в Европе, и о которых, в связи с этим, нужно говорить именно за закрытыми дверьми? Нет! Там, в застенках, есть только романтические и безумные фантазии майора Дюпати де Клама. Все это было устроено только для того, чтобы скрыть от посторонних глаз несуразицу бульварных романов. И чтобы в этом убедиться - достаточно изучить заключительный акт обвинения, прочитанный на суде. 
О, это ничтожное обвинение! Осудить человека на основании такого обвинения - это верх несправедливости. Ручаюсь, что любому порядочному человеку, который прочтет такое обвинение, станет нехорошо от возникшего негодования и возмущения при мысли о тяжком наказании, постигшем узника Дьявольского острова. Дрейфус говорит на нескольких языках - преступление; среди его вещей не нашли никаких компрометирующих документов - преступление, время от времени он ездит в свою родную страну - преступление; он трудолюбив и любознателен - преступление; он держится спокойно - преступление; он нервничает - преступление. А наивные формулировки, а утверждения, основанные на пустом месте! Нам говорили о четырнадцати главных пунктах обвинения, но, в конечном счете, все они сводятся лишь к одному — бордеро. И тут мы узнаем, что, оказывается, эксперты сначала не имели единого мнения на этот счет и что на одного из них, г-на Гобера, начальственно прикрикнули, потому что он позволил себе мыслить в «неверном» направлении. Говорили также, что на процессе Дрейфуса выступали 23 офицера. Пока что протоколы допроса нам неизвестны, но ясно, что все эти они не могли выступить против обвиняемого; важно заметить, кроме того, что все свидетели без исключения служат в Военному ведомстве, то есть дело решалось в самых узких кругах, нужно помнить об этом: начальство учинило процесс, затем судебное разбирательство, а совсем недавно и второй суд. 
В результате, остается одно лишь бордеро, на счет которого мнения экспертов разошлись. Говорят, что в совещательной комнате судьи уже склонялись к тому, чтобы вынести оправдательный приговор. И теперь ясно, почему так упорно, пытаясь оправдать обвинительный приговор, утверждают о существовании секретной бумаги, доказывающей вину осужденного; бумаги, которую даже невозможно показать; бумаги, которая придает всем действиям легитимность, которой мы все должны поверить,как незримому, непознаваемому божеством! Я отрицаю существование такой бумаги, я отрицаю это всем своим существом! Какая-нибудь дурацкая бумажонка, да, возможно, - записка, где упоминаются любовницы и какой-то господин Д., ставший чересчур требовательным: возможно, чей-то муж, решивший, что ему не достаточно щедро заплатили за супругу. Но  документ, касающийся обороны страны, вынесение которого на суд повлекло бы за собой объявление войны уже на следующий день... Нет и еще раз нет! Это ложь. Ложь тем более гнусная и циничная, что лгуны врут безнаказанно и мы не можем уличить их в этом. Они приводят в смятение народ Франции, прячутся за этим народным неспокойствием, заставляют молчать, одурманивая сердца и извращая души. Я не знаю более тяжкого гражданского преступления. 
В этом, господин Президент, заключаются факты, объясняющие нам, каким образом могла быть совершена судебная ошибка. Нравственные выводы, достаток Дрейфуса, отсутствие мотивов, его беспрестанные заявления о своей невиновности окончательно убеждают в том, что осужденный стал жертвой больного воображения майора Дюпати де Клама, пропитанной духом клерикализма среды, в которой он находился, и травли «грязных евреев», которая позорит наш век. 
*** 
Теперь мы подходим к делу Эстерхази. Прошло три года, но многие по-прежнему пребывают в глубоком потрясении и тревоге, и, потеряв покой, продолжают искать, убеждаясь в невиновности Дрейфуса.  
Я не стану рассказывать историю о том, как у г-на Шерера-Кестнера возникли сомнения, и как эти сомнения переросли в уверенность. Но пока он тщательно добирался до истины, важные события произошли в самом штабе. Полковник Сандер умер, должность начальника контрразведки занял подполковник Пикар. Однажды при исполнении Пикаром своих служебных обязанностей,  в его руки попала телеграмма, отправленная на имя майора Эстерхази агентом одной иностранной державы. Его прямым долгом было начать  расследование. Совершенно точно можно сказать, что подполковник Пикар никогда не действовал наперекор воле своих начальников. Он поведал им о своих подозрениях, сначала генералу Гонзу, затем генералу де Буадефру, затем генералу Бийо, сменившему генерала Мерсье на посту военного министра. Вызвавшее столько разговоров досье Пикара никогда не было ничем иным, как досье Бийо, то есть речь идет о досье, подготовленном подчиненным для министра, и которое все еще должно находиться в военном ведомстве. Следствие велось с мая по сентябрь 1896 года, и можно утверждать довольно точно, что генерал Гонз был убежден в виновности Эстерхази, а генералы де Буадефр и Бийо не ставили под сомнение, что бордеро написано его почерком. К этому выводу пришел Пикар в своем расследовании. Но смятение было большим, поскольку приговор Эстерхази необратимо влек за собой необходимость в пересмотре дела Дрейфуса, а это было как раз то, чего ведомство не хотело допустить любой ценой. 
Должно быть, господин Бийо пребывал в большом психологическом волнении. Обратите внимание на то, что генерал был новым человеком в ведомстве, и он был полностью свободен свершить правосудие. Но он не осмелился, возможно, испугавшись общественного мнения, а также, конечно, из страха выдать своих сослуживцев - генерала де Буадефра, генерала Гонза, не считая других  подчиненных. Также это был, что называется, недолгий миг борьбы между его совестью и тем, в чем заключалось, по его мнению, служение военному интересу. И когда это мгновение прошло, действовать было уже поздно. Бийо ввязался в игру, пошел на компромисс с совестью. С этого момента его ответственность за содеянное только возрастала, он взял на себя преступление других, он был столь же виновен, сколько и они, или даже более виновен, чем они, потому что был уполномочен свершить правосудие, но ничего не сделал. Поймите это! Вот уже год, как генерал Бийо, как и генералы де Буадефр и Гонз знают, что Дрейфус невиновен, но они хранят эту  тайну! И эти люди спят вполне спокойны, у них есть жены и любимые дети, которых они любят! 
Подполковник Пикар исполнил долг честного человека. Во имя правосудия он ходатайствовал перед начальниками. Он даже умолял их, он объяснял им, на сколько политически недальновидным было решение откладывать окончательный приговор, ведь тучи сгущались и гроза обязательно должна была грянуть, как только бы правда вышла наружу. Позднее о том же говорил генералу Бийо господин Шерер-Кестнер, призывая из соображений патриотизма взять дело в свои руки, чтобы ситуация, и так грозившие обернуться общественным бедствием, не ухудшилась еще сильнее. Нет! Преступление уже совершилось, и штаб уже не мог его признать. И вот подполковника Пикара отправляют со служебным поручением, отправляют все дальше и дальше, пока он не очутился в Тунисе, где однажды, его командируют на дело, в ходе которого Пикар вполне мог бы быть убит, в те самые места, где нашел свою смерть маркиз де Морес. Это не была опала, генерал Гонз поддерживал с подполковником дружескую переписку. Просто это был один из тех секретов, в которые лучше не проникать. 
А в Париже тем временем правда неминуемо выходила наружу и мы знаем, как разразилась гроза, которую так ждали. Господин Матье Дрейфус объявил майора Эстерхази настоящим автором бордеро как раз в тот момент, когда господин  Шерер-Кестнер готовился вручить хранителю печати прошение о пересмотре дела. Именно так впервые в материалах начинает фигурировать майор Эстерхази. Свидетели рассказывают, что в первую минуту он совершенно потерял самообладание, готов был наложить на себя руки или совершить побег. Затем он внезапно берет дерзостью и поражает весь Париж враждебностью своего мнения. Дело в том, что ему пришли на помощь: им получено было получено анонимное письмо, в котором ему рассказали о намерениях его врагов, а одна загадочная дама решилась  доставить ему среди ночи бумагу, выкраденную в штабе, которая должна была спасти его. Тут без труда я угадываю почерк подполковника Дюпати де Клама, его богатого на выдумки воображения. Его детище — «виновность Дрейфуса» — оказалось под угрозой, и он, конечно, решил спасти свой труд. Пересмотр дела означал бы крушение такого экстравагантного и трагичного романа, отвратительная развязка которого разыгрывается на Дьявольском острове! Этого допустить он никак не мог. Поэтому подполковник Пикар и подполковник Дюпати де Клам  начинают борьбу против друг друга, один – без маски, другой — скрывая лицо, и оба они вскоре предстанут перед гражданским судом. По сути дела, защищается все тот же штаб, не желающий признать свое преступление, час от часу все больше тонущий в мерзости. 
В изумлении мы задаем себе вопрос: кто же защищает Эстерхази? В первую очередь это, конечно, держащийся в тени подполковник Дюпати де Клам, который создал страшную машину и который управляет ею. Его почерк выдают  нелепые средства, которыми он руководствуется. Также это генерал де Буадефр, генерал Гонз и сам генерал Бийо, которые вынуждены добиваться оправдания майора и не могут допустить признания невиновности Дрейфуса, ведь в таком случае Военное ведомство подвергнется общественному порицанию. В результате этой удивительной ситуации подполковник Пикар, единственный честный человек, исполнивший свой долг, становится жертвой, которую осмеивают и наказывают. О, правосудие! Безнадежное отчаяние сковывает мое сердце. Доходит до того, что его называют фальсификатором и обвиняют в том, что он  сам сочинил телеграмму, чтобы подставить Эстерхази. Великий боже! Зачем? С какой целью? В чем мотив? Может быть, его подкупили евреи? Самое веселое в истории то, что подполковник Пикар был антисемитом. Да! Мы присутствуем на этом постыдном спектакле, действующие лица которого, погрязшие в долгах и зле, выставляются невинными агнцами и нападают на честного человека, жизнь которого - воплощение порядочности! Когда общество падает столь низко - оно начинает разлагаться. 
В этом, господин Президент, заключается суть дела Эстерхази: дело преступника, которого решили оправдать. Вот уже в течение двух месяцев мы час за часом следим за развитием этой комедии. Я пытаюсь быть кратким и излагаю лишь суть событий, о которых, ничего не выпуская, когда-нибудь расскажут страницы истори. Мы видели, как генерал де Пелье, а вслед за ним майор Равари произвели злодейское дознание, в ходе которого подлецы честными людьми, а честные люди — подлецами. А затем был собран военный суд. 
***
Могли ли мы надеяться, что военный трибунал обжалует решение, вынесенное ранее другим трибуналом? 
Я не говорю даже о составе судей на процессе. Не обуславливает ли покорность дисциплине, которая буквально в крови военных людей,  надежду на справедливый приговор? Говоря «дисциплина», мы подразумеваем «повиновение». Раз уж даже военный министр, очень значимое лицо, публично  объявил о необратимости приговора, возможно ли, чтобы военный суд мог отменить его? Даже с точки зрения военной иерархии это совершенно не возможно. Своим выступлением генерал Бийовнушил судьям, что они должны выносить разговор без долгих рассуждений, как солдаты, идущие в сражение. Их предвзятого мнение, которого все они придерживались, было таковым: «Дрейфус был осужден за измену военным судом, следовательно, он виновен, и мы, военные судьи, не можем оправдать его; вместе с тем, мы знаем, что признать Эстерхази виновным значит оправдать Дрейфуса». И ничто не могло изменить ход рассуждений судей. 
Они вынесли несправедливый приговор, который теперь отягощает действие любых  военных судов, и который, отныне, ставит под сомнение любые их решения. Допустим, в первый раз судьи оказались некомпетентными, но во второй раз преступный умысел судей очевиден. Их может извинить лишь то обстоятельство, что высшее начальство объявило приговор суда не подлежащим обсуждению, если хотите – божественным, не поддающимся пересмотру»простыми смертными». Подчиненные не могли идти против чести армии. Конечно, это в том случае, если речь идет о воинстве, которое при первой опасности возьмется за оружие, защитит французскую землю от врага, это воинство - весь французкий народ, к которому мы испытываем уважение и почитание. Но речь не идет о воинстве, о достоинстве коего мы печемся, стремясь к торжеству правосудия. Беспокоятся о тех, в чью власть мы попадем, быть может, завтра. Но целовать ради этого эфес шпаги? Боже! Нет! 
Я уже показал, что дело Дрейфуса стало внутренним делом Военного ведомства, офицер которого был объявлен изменником своими сослуживцами из штаба и осужден по настоянию высших чинов штаба. Еще раз подчеркну, что его оправдание означает признание вины начальством. Вот почему ведомство всеми возможными средствами (газетной  шумихой, ложными сообщениями, пользуясь своим  влиянием) пыталось оправдать Эстерхази и тем самым вторично погубить Дрейфуса. Республиканскому правительству следовало бы провести чистку в своем иезуитском приюте, как называет Военное ведомство сам генерал Бийо. Где он, сильный и патриотично настроенный кабинет министров, который осмелится все перестроить и обновить? Я знаю многих французов, которые  боятся возможной войны, потому что знают, какие люди ведают национальной обороной. Место, в котором  вершится судьба Отчизны, превратилось в скопище подлых интриганов, сплетников и казнокрадов. Многие испытали ужас, когда дело Дрейфуса, «грязного еврея», принесенного в жертву, обнажило страшную правду. О! Какое изобилие глупости и бредней, низких полицейские приемов, самоуправства чинов, попирающих волю народассылаясь на высшие интересы государства и правосудия! 
Они совершили преступление  тогда, когда прибегли к услугам продажных газет, когда попытались смутить совесть народа и тех, кто ждет возрождения Франции благородной, стоящей во главе свободных и справедливых народов. Они совершают преступление, попирая общественное мнение, ложью доводя народ до исступления. Они совершают преступление, когда искажают сознание простого люда и бедноты, порождают нетерпимость, пользуясь разгулом антисемитизма, который погубит великую Францию — родину «Прав человека», если она не сможет победить его. Они совершают преступление, под видом патриотизма разжигая ненавистиь, наконец, они совершают преступление, превращая военщину в современного бога, в то время как все лучшие умы трудятся ради будущего торжества истины и правосудия.
Эта истина и правосудие, к которым мы так стремимся, удручают нас, когда мы видим их извращенными и оскверненными. Полагаю, господин Шерер-Кестнер, теперь испытывает угрызения совести, ведь он не проявил должной решимости в тот день, когда в сенате, не высказал всю правду, не искоренил зло. Господин Шерер-Кестнер, человек честный и порядочный, полагал, что истина не нуждается в доказательствах, тем более что представляется очевидной. За свою простодушную веру он и был так жестоко наказан. То же самое случилось с подполковником Пикаром, который из чувства благородного достоинства не пожелал предать огласке письма генерала Гонза. Эта щепетильность тем более делает ему честь, ведь пока он беспрекословно подчинялся дисциплине, вышестоящие офицеры обливали его грязью и даже сами возбудили против него оскорбительное следствие. То есть имеются две жертвы, два порядочных человека, положившихся на волю Бога, в то время как и дьявол не сидел сложа руки. В отношении подполковника Пикара суд тоже повел себя гнусно: сначала - публично обвинил его во всех грехах, а затем, когда свидетель попытался спасти свою честь, назначил закрытое заседание. Я считаю, что это тоже нарушение и оно подымет всеобщее возмущении. Вне всяких сомнений, военный суд имеет странное представление о правосудии. 
Такова истина, господин Президент, и она бросает тень на годы Вашего правления. Я полагаю, что Вы не могли повлиять на ход дела, ведь вы сами стали заложником  конституции и окружающих Вас людей. Однако долг порядочного человека требует Вашего вмешательства, и вы, я думаю, не преминете его исполнить. Я ни на минуту не усмонился в победе правого дела. Я вновь повторяю: истина восторжествует и ничто не в силах остановить ее. Только теперь начинается настоящее дело Дрейфуса, ведь лишь теперь четко обозначились позиции противоборствующих сторон: с одной стороны - виновные, не желающие того, чтобы на их темное дело был пролит свет, с другой стороны — жаждущие правды, готовые пожертвовать ради этого собственной жизнью. И я снова повторю то, о чем говорил ранее: когда правду хоронят под землей, она набирает там такую силу, и в один прекрасный день происходит мощнейший взрыв. И если мы не подготовимся должным образом, то немного позднее взрыв обязательно раздастся.  
*** 
Но мое письмо получилось длинным, господин Президент, и пора его заканчивать.
 
Я обвиняю подполковника Дюпати де Клама в том, что он совершил тяжкий проступок, допустив судебную ошибку (хочется верить, по неведению), и в течение трех лет отстаивал справедливость своего заблуждения, пускаясь на самые нелепые и преступные махинации.
Я обвиняю генерала Мерсье в том, что он явился, по меньшей мере - по слабости рассудка, сподвижником одного из величайших беззаконий столетия.
Я обвиняю генерала Бийо в том, что он, располагая бесспорными доказательствами невиновности Дрейфуса, скрыл их, нанеся ущерб обществу и правосудию, руководствуясь политическими соображениями и пытаясь спасти скомпрометировавшее себя верховное командование.
Я обвиняю генерала де Буадефра и генерала Гонза в том, что они стали соучастниками того же преступления, один, по всей видимости, в силу своей приверженности церкви, другой — подчиняясь чувству коллективной ответственности, благодаря которой Военное ведомство превратилось в непорочную, неприкасаемую святыню.
Я обвиняю генерала де Пелье и майора Равари в том, что они произвели преступное расследование, чудовищно пристрастное, непревзойдённое по дерзости судебным заключением последнего.
Я обвиняю трех экспертов-графологов, сьёров Бельома, Варикара и Куара в составлении лживого и мошеннического заключения, если только врачебной экспертизой не будет доказано, что они страдают изъяном зрения и умственной неполноценностью.
Я обвиняю Военное ведомство в том, что оно вело на страницах газет, в частности таких, как «Эклер» и «Эко де Пари», омерзительную кампанию, направленную на то, чтобы ввести общественность в заблуждение и отвлечь внимание от ошибок ведомства.
Я обвиняю, наконец, первый военный трибунал в нарушении закона и осуждении обвиняемого на основании утаенной улики, и трибунал второго созыва в том, что он закрыл на это глазае и умышленно оправдал заведомо виновного человека, нарушив правовые принципы.
Выдвигая перечисленные обвинения, я осознаю, что мне грозит применение статей 30 и 31 Уложения о печати от 29 июля 1881 года, предусматривающего судебное преследование за диффамацию. Я сознательно отдаю себя в руки правосудия.
Что же касается людей, против коих направлены мои обвинения, я не знаком с ними, никогда их не видел и не питаю лично к ним злобы или ненависти. Для меня они всего лишь  воплощение общественного зла. И шаг, который я предпринял, есть лишь мера, направленная на ускорение торжества истины и правосудия.
У меня есть лишь одно желание, желание осведомленности, ради человечества, столько страдавшего и заслужившего право на счастье. Мое гневное послание - только крик моей души. Пусть же осмелятся вызвать меня в суд присяжных, и пусть разбирательство состоится при широко открытых дверях! 
 Я жду. 
Мое глубочайшее почтение, господин Президент.
Золя Э. Письмо Франции стр 137
Сент-Бёв Ш.-О. Пьер Корнель
В области критики и истории литературы нет, пожалуй,
более занимательного, более приятного и вместе
с тем более поучительного чтения, чем хорошо написанные
биографии великих людей. Разумеется, не те
суховатые, скупые жизнеописания, не те изысканно-жеманные
наброски, где автор, стремясь получше блеснуть,
превращает каждый параграф в остро отточенную
эпиграмму, но обширные, тщательно составленные, порою
даже несколько многословные повествования о
личности и творениях писателя, цель которых — проникнуть
в его душу, освоиться с ним, показать его нам с
самых разных сторон, заставить этого человека двигаться,
говорить, — так, как это должно было быть на
самом деле; представить его средь домашнего круга,
со всеми его привычками, которым великие люди подвластны
не менее, чем мы с вами, бесчисленными нитями
связанным с действительностью, обеими ногами стоящим
на земле, от которой он лишь на некоторое время
отрывается, чтобы вновь и вновь возвращаться к ней.
Немцы и англичане, с присущей их сложному характеру
склонностью к анализу и к поэзии, знают толк
в подобного рода превосходных книгах и любят их.
Вальтер Скотт, например, говорит, что не знает во всей
английской литературе ничего более интересного, чем
жизнеописание доктора Джонсона, составленное Босу-
элом *. У нас во Франции тоже начинают ценить и требовать
такого рода сочинения. В наши дни великий писатель,
умирая, может быть уверен, что после смерти у
47
него не будет недостатка в биографах и исследователях,
даже если сам он в своих мемуарах или поэтических
исповедях и не был особенно щедр на личные признания.
Но так было далеко не всегда: когда мы обращаемся
к жизни наших великих писателей я поэтов XVII
века, особенно к их детству и первым шагам в литературе,
нам лишь с большим трудом удается обнаружить
скудные, малодостоверные предания и анекдоты, разбросанные
во всевозможных «анах» *. Литература и поэзия
в ту пору не носили личного характера; писатели
не занимали публику рассказами о собственных делах
и переживаниях. Биографы считали, неизвестно почему,
что вся история писателя сводится к его сочинениям,
и поверхностная их критика не умела разглядеть в поэте
человека. К тому же репутации в те времена создавались
не сразу, слава приходила к великому человеку
поздно, и еще гораздо позже, уже под старость, появлялся
какой-нибудь восторженный почитатель его таланта,
какой-нибудь Броссет или Моншене, которому
приходило в голову составить жизнеописание поэта.
Иногда это бывал какой-нибудь родственник, благоговейно
преданный, но слишком юный, чтобы помнить
молодые годы писателя — таким биографом был для
Корнеля его племянник Фонтенель, для Расина — его
сын Луи *. Отсюда множество неточностей и ошибок,
которые бросаются в глаза в обеих этих биографиях,
в особенности же весьма беглое и поверхностное
описание первых лет литературной деятельности,
между тем как они-то и являются самыми решающими.
Знакомясь с великим человеком уже в зените его
славы, трудно представить себе, что было время, когда
он обходился без нее; она кажется нам настолько само
собой разумеющейся, что мы нередко даже не задумываемся,
как она пришла к нему; то же происходит и
когда знаешь человека еще до того, как он стал знаменит:
обычно и не подозреваешь, кем ему суждено
стать, — живешь бок о бок с ним, не присматриваясь
к нему, и не замечаешь того, что более всего следовало
бы о нем знать. Да и сами великие люди нередко своим
поведением поддерживают это двойное заблуждение;
в молодости такой человек, никем не замеченный,
никому не известный, старается стушеваться, молчит,
48
избегает привлекать к себе внимание и не притязает
на какое-либо место в обществе, ибо втайне жаждет
лишь одного, определенного места, а час его еще не
пробил; позднее, окруженный всеобщим поклонением
и славой, он намеренно оставляет в тени первые годы
своей жизни, обычно трудные и суровые, и, подобный
Нилу, скрывающему свои истоки, неохотно рассказывает
о начале своего пути. А между тем самое важное
для биографа великого писателя, великого поэта — это
уловить, осмыслить, подвергнуть анализу всю его личность
именно в тот момент, когда более или менее
удачное стечение обстоятельств — талант, воспитание,
окружающие условия — исторгает из него первый его
шедевр. Если вы сумели понять поэта в этот критический
момент его жизни, развязать узел, от которого отныне
протянутся нити к его будущему, если вам удалось
отыскать, так сказать, тайное звено, что соединяет
два его бытия — новое, ослепительное, сверкающее, великолепное,
и то — прежнее — тусклое, замкнутое, скрытое
от людских взоров, которое он предпочел бы навеки
забыть, — тогда вы можете сказать, что знаете этого
поэта, что постигли самую суть его, проникли с ним в
царство теней, словно Данте с Вергилием; и тогда вы
достойны стать равноправным и неутомимым спутником
на всем его дальнейшем жизненном пути, исполненном
новых чудес. И тогда — от «Рене» до последнего
творения г-на Шатобриана, от первых «Размышлений
» до всего, что еще создаст г-н Ламартин, от
«Андромахи» до «Гофолии», от «Сида» до «Никоме-
да» * — вам легко приобщиться к гению великого поэта
— путеводная нить у вас в руках, вам остается только
идти за ней. Какая блаженная минута равно и для
поэта и для критика, когда оба — каждый со своей
стороны — могут воскликнуть подобно древнему мужу:
«Эврика!» Поэт обрел сферу, где отныне может развернуться
и расцвести его гений, критик постиг внутреннюю
сущность и закономерность этого гения. Если
бы скульптор — а он тоже в своем роде биограф, и притом
превосходный, зримо воплощающий в мраморе образ
поэта, — всегда мог бы выбирать момент, когда поэт
более всего похож на самого себя, он, без сомнения,
изобразил бы его в тот день, в тот час, когда первый луч
славы озаряет его могучее сумрачное чело; в тот един-
49
ственный, неповторимый миг, когда, уже сложившийся,
возмужавший гений, вчера еще снедаемый печалью и
сомнениями, вчера еще вынужденный обуздывать свои
порывы, внезапно пробужден кликами восторга и раскрывается
навстречу заре своего величия. С годами,
быть может, он станет более спокойным, уравновешенным,
зрелым, но лицо его при этом утратит непосредственность
своего выражения, скроется за непроницаемой
завесой; следы свежих, искренних чувств сотрутся с
его чела, душа научится скрывать свои движения, былые
простота и живость уступят место принужденной
или, в лучшем случае, привычной улыбке. С тем большим
основанием биограф-критик, которому открыта
вся жизнь поэта, каждое ее мгновение, должен делать
то, что делал бы скульптор, будь это в его власти, —
представить с помощью глубокого, проницательного
анализа все то, что в виде внешнего образа воплотил
бы вдохновенный художник. А когда статуя готова,
когда найдены и обрели свое выражение типические
черты личности поэта, остается лишь воспроизвести ее
с небольшими изменениями в ряде барельефов, последовательно
изображающих историю его жизни. Не
знаю, достаточно ли ясно я изложил всю эту теорию,
наполовину относящуюся к области критики, наполовину
— к поэзии; но мне она кажется совершенно правильной,
и до тех пор, пока биографы великих поэтов
не усвоят ее, они будут писать книги полезные, добросовестные,
достойные, разумеется, всякого уважения, но
то не будут произведения высокой критики, произведения
искусства. В них будут собраны анекдоты, уточнены
даты, изложены литературные споры. Читателю
самому придется извлекать из них смысл, вдыхать
в них жизнь. Такие биографы будут летописцами,
но не скульпторами. Они будут стеречь сокровища храма,
но не станут жрецами Божества.
Все вышесказанное мы ни в коей мере не собираемся
отнести прямо к только что выпущенному в свет
тщательному, богатому фактами труду г-на Ташеро
о Пьере Корнеле. В этой книге (так же как в жизнеописании
Мольера) * г-н Ташеро поставил своей целью
собрать воедино все, что сохранила нам история о жизни
этих выдающихся писателей, установить хронологию
их произведений, рассказать о опорах, поводом и пред-
50
метом которых они были. Me претендуя на то, чтобы
дать литературную оценку произведений или характеристику
дарований их авторов, он обычно придерживается
на этот счет выводов, освященных временем и об¬
щепринятым вкусом. В тех же случаях (а они нередки),
когда фактов оказывается недостаточно или они отсутствуют,
он не пытается возместить их осторожными
предположениями и умозаключениями, основанными на
догадке, он попросту минует этот вопрос, спеша перейти
к новым фактам; отсюда в его книге — пробелы,
которые читатель невольно пытается заполнить собственными
силами. Настоящую историю — историю полную,
поэтическую, живописную, словом, живую историю
жизни и Корнеля и Мольера еще предстоит написать.
Но надо отдать должное г-ну Ташеро — он тщательно
и со знанием дела собрал для нее, подготовил и в какой-
то мере зарегистрировал материалы, долгое время
рассеянные по разным источникам. Мы, со своей стороны,
должны признаться, что многим обязаны этому
биографу Корнеля; некоторые мысли, которые мы попытаемся
высказать здесь, в ряде случаев были подсказаны
чтением его книги.
Общее состояние литературы в тот момент, когда
в нее вступает новый писатель, полученное им воспитание
и особенности таланта, которым наделила его
природа, — вот три влияния, которые необходимо распознать
в его нервом шедевре, чтобы отдать должное
каждому из них и ясно определить, что здесь следует
по праву отнести за счет самого таланта. Корнель родился
в 1606 году, следовательно, того возраста, когда
поэзия и театр могли уже интересовать его, он достиг
около 1624 года. Если мы представим себе тогдашнее
положение в литературе в том общем виде, в каком оно
могло представиться юному Корнелю из его провинциального
далека, три громких имени должны были прежде
всего обратить на себя его внимание — имена трех
поэтов, ныне отнюдь не пользующихся равной известностью:
Ронсар, Малерб и Теофиль *. Ронсар, в ту пору
уже давно покойный, тем не менее пользовался еще
необыкновенной славой и представлял поэзию ушедшего
века; Малерб, еще живой, но уже одряхлевший, открывал
собой поэзию нового столетия, и те, кто не стоял
близко к тогдашним литературным опорам, ставили его
51
рядом с Ронсаром. Наконец, Теофиль, молодой, бесшабашный,
пылкий, первыми блестящими выступлениями,
казалось, обещал сравняться в недалеком будущем со
своими предшественниками. Что касается театра, то им
уже двадцать лет безраздельно владел один человек —
Александр Арди, постоянный драматург труппы, даже
не подписывавший своих пьес на афишах, ибо и без того
всем было известно, что он — главный и единственный
драматический поэт. Правда, его диктатура клонилась к
упадку; Теофиль уже нанес ей решительный удар своей
трагедией «Пирам и Тисба», и недалек был час, когда на
сцене должны были появиться Мере, Ротру, Скюдери.
Но все эти зарождавшиеся знаменитости, о которых
так много толковали в модных прециозных салонах,
вся эта толпа второстепенных и третьестепенных литераторов,
кишевшая вокруг Малерба, чуть пониже Ракана
и Менара *, — были совершенно неизвестны молодому
Корнелю в его Руане, куда долетали лишь громкие отзвуки
общественного мнения. Таким образом, вся современная
литература ограничивалась для него почти
исключительно Ронсаром, Малербом, Теофилем и Ар-
ди. Впрочем, воспитанный в иезуитской коллегии, он
вынес оттуда неплохое знание древней литературы; но
его предназначали к юридической карьере, до двадцати
одного года (1627) он вынужден был заниматься
юриспруденцией, а это не могло не задержать развития
его поэтических вкусов. Тем временем он влюбился; и
если даже отвергнуть неправдоподобный анекдот, рассказанный
Фонтенелем, в частности, его остроумный,
но смехотворный вывод, будто этому увлечению мы
обязаны великим Корнелем, можно все же утверждать
на основании собственного признания поэта, что именно
эта, первая, любовь пробудила его к жизни и научила
писать стихи. Не исключено, что какой-нибудь эпизод
этой любовной истории и в самом деле навел его на
мысль написать «Мелиту», хотя трудно представить себе,
какова была его собственная роль в этой истории.
Предметом его увлечения, судя по рассказам, была некая
руанская девица, ставшая женой местного чиновника
— в замужестве госпожа Дюпон. Красивая и
неглупая, она с детских лет была знакома с Корнелем
и, судя по всему, на его почтительную любовь отвечала
лишь снисходительной дружбой. Она принимала от него
52
стихи, иной раз требовала, чтобы он писал их ей, но
крепнувший талант поэта уже не укладывался в рамки
мадригалов, сонетов и галантных стишков, с которых
он начал. Он чувствовал себя в них, как «в плену»,
«чтобы творить, ему нужна была свобода и простор».
По собственному его признанию, ему «легче было написать
сотню стихотворных строк, чем сочинить песенку
в несколько слов». Его влекло к театру; советы его
любезной, по-видимому, приободрили его. Он написал
«Мелиту» и послал ее старику Арди. Тот нашел, что
это «премилый фарс», и молодой двадцатилетний адвокат
отправился из Руана в Париж, дабы воочию убедиться
в успехе своей пьесы.
Главное событие первых лет жизни Корнеля — это
бесспорно его любовь, и в ней уже раскрывается своеобразный
характер этого человека. Простодушный, мягкий,
застенчивый, робкий в речах, неловкий, но искренний
и почтительный в любви, Корнель продолжает
боготворить женщину, которая не ответила ему взаимностью
и, поманив призраком надежды, вышла за другого.
Он сам упоминает о «несчастье, прервавшем их
привязанность», но неудача не ожесточила его против
«бесчеловечной красавицы», как он ее называет:
Как прежде, милую люблю, с такой же силой,
Как прежде, трепещу, услышав имя милой.
С тех пор, как отдал ей я всю мою любовь,
Во мне огонь страстей не запылает вновь.
Я больше не люблю. Никто на свете этом
Уже не может стать моей любви предметом 1*.
Прошло целых пятнадцать лет, прежде чем померкло
это грустное и сладостное воспоминание, осенявшее
его юность, и он смог жениться на другой; а затем началась
для него семейная жизнь почтенного буржуа,
ни разу не поддавшегося соблазнам и вольным нравам
театральной среды, с которой ему приходилось соприкасаться.
Быть может, я ошибаюсь; но в этой чувствительной,
смиренной, сдержанной натуре мне мерещится
некая трогательная наивность, напоминающая добряка
1 Здесь и далее в этой статье стихотворные цитаты даны в переводе
Е. Эткинда.
53
Дюсиса * и его любовь, мне видится неуклюжая добродетель,
прямодушие и доброта, которые восхищают нас
в Векфилдском священнике *. И я вижу, или, если хотите,
воображаю себе все это с тем большей охотой,
что здесь уже чувствуется гений и что речь идет о великом
Корнеле.
С 1629 по 1636 год — с момента первой поездки в
Париж и до постановки «Сида» — он по-настоящему завершил
свое литературное образование, едва лишь наметившееся
в провинции. Он завязал знакомства с литераторами
и поэтами того времени, в особенности со
своими сверстниками — Мере, Скюдери, Ротру; он узнал
то, чего ранее не знал: что Ронсар уже вышел из
моды и на его месте в умах воцарился Малерб, скончавшийся
за год до того, что Теофиль не оправдал возлагавшихся
на него надежд *, что заботы кардинала
способствовали облагораживанию и очищению сцены,
что Арди уже не является единственным ее оплотом, и,
к величайшему его неудовольствию, кучка молодых соперников*
произносит о нем довольно дерзкие суждения
и оспаривает друг у друга честь быть его преемником.
А главное, Корнель узнал нечто, — о чем и не
подозревал у себя в Руане, — что существуют правила,
вызывающие споры в Париже, например — оставаться ли
на протяжении пяти актов в одном и том же месте или
менять его, ограничивать ли действие двадцатью четырьмя
часами или нет и т. п. Ученые мужи и сторонники
правил сражались по этому поводу с противниками
оных и всякими невеждами. Мере был за, Клавере против
*, Ротру вообще о них не думал, Скюдери (красноречиво
о них разглагольствовал. В различных пьесах,
написанных им за эти пять лет, Корнель приложил все
усилия, чтобы, досконально изучив театральные обычаи,
приноровиться ко вкусам публики. Не станем следовать
за ним в этих его поисках. Двор и город сразу
приняли и признали его; кардинал обратил на него
внимание и приблизил к своей особе в числе знаменитой
«пятерки» драматургов; * собратья по перу ласкали
его и наперебой восхищались им. Но особенно
подружился он с Ротру — то была дружба, какие редко
встречаются в литературной среде, дружба, не охлаждаемая
никаким соперничеством. Будучи моложе его
годами, Ротру, однако, раньше Корнеля вступил на
54
театральное поприще и вначале помогал ему советами.
Свою признательность Корнель выражал тем,
что, обращаясь к своему молодому другу, называл
его трогательным именем «отец». И пожалуй, если бы
нас попросили назвать самую характерную его черту
в этот период, мы указали бы именно на эту нежную
сыновнюю привязанность к честному Ротру, подобно
тому как в предшествующий период такой чертой была
его чистая и почтительная любовь к женщине, о которой
речь шла выше. Нам представляется, что в этом
заключается большее предзнаменование грядущего величия,
нежели в «Мелите», «Клитандре», «Вдове», «Галерее
Суда», («Субретке», «Королевской площади», «Комической
иллюзии» и, во всяком случае, не меньше,
чем в «Медее».
Тем временем Корнель часто наведывался в Руан.
В одну из таких поездок он посетил г-на де Шалона,
бывшего секретаря королевы-матери, на старости лет
поселившегося в Руане. «Сударь, — сказал ему старик,
поздравив его с успехом, — избранный вами комический
жанр способен принести вам лишь мимолетную славу.
У испанских писателей вы найдете сюжеты, которые
могут произвести огромное впечатление, если рука, подобная
вашей, обработает их в нашем вкусе. Научитесь
их языку, он нетруден; я берусь посильно помочь вам, а
пока вы не в состоянии читать его сами, я переведу
вам несколько мест из Гильена де Кастро» *. Эта
встреча была великой удачей для Корнеля; едва ступив
на благородную почву испанской поэзии, он почувствовал
себя здесь будто на родной земле. Честный, высоконравственный,
привыкший ходить с. гордо поднятой
головой, он не мог не поддаться сразу же глубокому
обаянию рыцарских героев этой доблестной нации. Его
неукротимый сердечный пыл, детская искренность, нерушимая
преданность в дружбе, меланхолическое самоотречение
в любви, культ долга, его открытая, бесхитростная
натура, простодушно серьезная и склонная к нравоучениям,
гордая и безупречно честная, — все это должно
было внушить ему склонность к испанскому жанру.
И он с жаром обращается к нему, приспосабливает его,
сам того толком не сознавая, ко вкусам своего народа
и своего века и создает свое собственное, неповторимо
индивидуальное лицо среди бесчисленных окружавших
55
его банальных подражателей. Это уже не смутные
поиски, не медленное поступательное движение, как в
первых его комедиях. Движимый безошибочным инстинктом,
он сразу берется за высокое, горделивое,
патетическое, как за нечто давно знакомое, и облекает
все это в великолепный и простой язык, понятный всем
и свойственный только ему. С первым представлением
«Сида» у нас появился настоящий театр, а у Франции
— ее великий Корнель. И торжествующий поэт, который,
подобно своим героям, громко, во весь голос,
говорит о себе то, что думает, с полным правом, не
боясь никаких опровержений, может воскликнуть в ответ
на шумные одобрения почитателей, к великой досаде
завистников:
Я знаю цену слов, себе я знаю цену.
Нет, не интригами опутывая всех,
Не грязным подкупом я создал свой успех.
Я не искал льстецов налево и направо,
Чтоб всюду и везде моя гремела слава.
Поддержки никогда не знал мой скромный труд,
И публика сама вершила правый суд.
В театре, критиков не оплатив старанья,
Случается и мне срывать рукоплесканья.
И, не слепя людей сиянием имен,
Там по заслугам я бываю награжден.
Равно приятен я двору и простолюдью,
Стихи мои одни идут в сраженье грудью.
Народ встречает их по блеску и уму,
Я славою себе обязан самому.
Бросаю вызов я судьбине своенравной
И благородному сопернику, как равный.
Да, любим мы себя, — вот общая вина!
Кому же лучше знать, какая нам цена? *
Потрясающий успех «Сида» и законная гордость,
которую испытывал Корнель — и которую не скрывал,
— восстановили против него его вчерашних соперников
и всех сочинителей трагедий, от Клавере до Ришелье
*. Незачем останавливаться здесь подробно на
этом споре *, который принадлежит к числу наиболее
изученных страниц в истории нашей литературы. Зная
особенности ума и таланта Корнеля, легко можно вообразить,
какое впечатление должна была произвести
на него эта уничтожающая критика. Как мы говорили,
56
Корнель был натурой чистой, импульсивной, — он действовал,
слепо подчиняясь своему первому побуждению, Он
был почти совершенно лишен тех заурядных качеств, которые
служат иной раз столь надежным подспорьем высокому,
божественному дару поэта. Не было у него ни
ловкости, ни умелой хватки, ни дипломатической тонкости;
вкус его еще не определился, ему не хватало
такта; к тому же он не отдавал себе как следует отчета
в собственных художественных приемах, стараясь,
однако, делать вид, будто держит их в секрете. У него
был только гений и здравый смысл, а между ними
ничего или почти ничего; и этому-то здравому смыслу,
который был и достаточно гибок и изворотлив, пришлось
теперь, когда его принудили к этому обстоятельства,
делать тысячи усилий, чтобы дотянуться до уровня
гения, объять его, постигнуть и научиться им управлять.
Появись Корнель раньше, еще до Академии и Ришелье,
окажись он, например, на месте Александра
Арди, он, конечно, не обошелся бы без промахов, провалов
и ошибок; быть может, у него обнаружились бы
еще большие несуразности, чем те, которые коробят
нас в некоторых, самых неудачных его отрывках; но, по
крайней мере, тогда эти промахи определялись бы исключительно
характером и складом его таланта; и,
оправившись после неудачи, разглядев прекрасное, величественное,
высокое, он погрузился бы в эту родную
для него стихию; он не стал бы волочить за собой груз
правил, тысячи тягостных ребяческих колебаний, тысячи
мелких преград своему вдохновению. Спор вокруг
«Сида», остановив его на первом же шагу, заставил
задуматься над самим собой, сопоставить свое творение
с правилами, прервал его грядущий рост, скрытый,
могучий, полный неожиданностей, казалось,
предназначенный ему самой природой. Вначале он
взбунтовался, возмущенный придирками критиков; но
после долгих внутренних раздумий над навязываемыми
ему правилами в конце концов согласился с ними
и поверил в них. Неприятности, последовавшие за
успехом «Сида», заставили его вернуться в Руан, в лоно
семьи; в Париже он вновь появился лишь в 1639 году,
привезя с собой «Горация» и «Цинну». Расстаться с Испанией,
едва ступив на ее почву, приостановить побе-
57
доносное шествие, открытое триумфом «Сида», добровольно
отказаться от всех этих благородных героев,
издали простиравших к нему руки, свернуть с избранного
пути и обратиться к «испанизированному Риму»,
довершившись Лукану и Сенеке, этим испанцам *, этим
буржуа эпохи Нерона, — для Корнеля все это значило
не воспользоваться главным своим преимуществом и не
внять голосу своего гения в минуту, когда тот зазвучал
так ясно. Но в те времена мода влекла умы к древнему
Риму ничуть не менее, чем к Испании. Помимо галантных
любовных интриг и высоких стоических чувств, которыми
наделяли всех этих древних республиканцев, то
был удобный повод воплотить на сцене государственные
принципы и пустить в ход тот политический и дипломатический
лексикон, который мы встречаем у Бальзака
и Габриеля Ноде и который введен был в обращение
кардиналом Ришелье. Вероятно, Корнель поддался
соблазну, веянию времени; но важно здесь то, что
само заблуждение его породило шедевры. Мы не
собираемся прослеживать все удачи, которыми отмечены
его пятнадцать лучших лет. Памятниками этих
успехов остались «Полиевкт», «Помпей», «Лгун», «Ро-
догуна», «Ираклий», «Дон Санчо» и «Никомед». Вновь
он обратился к подражанию испанцам в «Лгуне» — комедии,
которая восхищает нас не столько своим комическим
элементом (в этом Корнель мало что смыслил),
сколько искусным построением интриги, движением,
блестящей выдумкой; еще раз он вернулся к кастильскому
гению в «Ираклии» и особенно в «Никомеде» и
«Дон Санчо», этих двух восхитительных, неповторимых
созданиях нашего театра, которые появились в разгар
Фронды и, странным образом сочетая романическую
героику с непринужденной иронией, рождали множество
сопоставлений с современностью, воспринимались как
лукавые или смелые намеки и снискали всеобщее
одобрение. Однако вскоре после этих триумфов, в 1653 году,
удрученный провалом «Пертарита», а быть может,
и под влиянием религиозного чувства и связанных с
ним угрызений совести, Корнель принял решение покинуть
театр. Ему было в ту пору сорок семь лет. Он
только что перевел стихами первые главы «Подражания
Христу» * и отныне собирался посвятить остаток своего
вдохновения предметам благочестивым.
58
С 1640 пода Корнель был женат и, несмотря на частые
поездки в Париж, обычно жил в Руане, в кругу
семьи. Он и его брат Тома были женаты на двух
сестрах и жили в соседних домах. На их попечении находилась
овдовевшая мать. У Пьера было шестеро детей,
а так как в то время театральные пьесы приносили актерам
больше дохода, чем авторам, и к тому же он не
всегда оказывался в нужную минуту на месте, чтобы
отстаивать свои интересы, его заработков едва хватало,
чтобы прокормить большую семью. В Академию его
избрали только в 1647 году. Перед избранием он обещал
проводить большую часть года в Париже, но,
по-видимому, этого обещания не выполнил. В столицу
он переселился лишь в 1662 году, а до тех пор не пользовался
никакими выгодами, которые получали академики
от присутствия на заседаниях. Литературные нравы
того времени не были похожи на наши: писатели
нисколько не стеснялись просить и принимать благодеяния
князей и вельмож. В посвящении к «Горацию»
Корнель говорит, что имеет честь «принадлежать его
преосвященству»; точно так же член Академии г-н де
Бальдан «имел честь принадлежать г-ну канцлеру»; * и
точно так же Аттал говорит царице Лаодике, указывая
на незнакомого ему Никомеда: «Не вам ли он принадлежит?
» * В ту пору дворяне хвастались тем, что они
«слуги» такого-то князя или вельможи. Все это способно
объяснить и извинить те странные посвящения Мон-
торону, Ришелье, Мазарини и Фуке *, которые мы встречаем
у нашего славного поэта и которые вызвали в
свое время столь неосновательное возмущение Вольтера.
Г-н Ташеро сумел весьма убедительно показать,
чего стоят эти посвящения. В Англии в эту пору положение
писателей было нисколько не лучше: любопытные
подробности на этот счет можно найти в «Жизнеописаниях
поэтов» Джонсона и мемуарах Сэмюела Пе-
писа. В переписке Малерба с Пейреском нет почти ни
одного письма, в котором знаменитый лирик не жаловался
бы, что получает от короля Генриха больше комплиментов,
нежели экю. Такие нравы существовали еще
и во времена Корнеля, а если бы даже они и начали
понемногу отходить в прошлое, его бедность и необходимость
содержать семью помешали бы ему освободиться
от них. Несомненно, временами его это угнетало, и
59
он сам как-то горько жалуется на некое «невыразимое
тайное унижение», которое трудно вытерпеть благородному
сердцу; но у него нужда брала верх над тонкостью
чувств. Повторим снова: вне сферы высокой
патетики Корнель не отличался ни тонкостью, ни
тактом.
В обычной жизни он казался неуклюжим и провинциальным;
так, например, его вступительная речь в Академии
— образец дурного вкуса, плоских славословий
и банальной напыщенности. Именно с этой точки зрения
и следует расценивать его посвящение Монторону,
более всего подвергавшееся нападкам и выглядевшее
смешным даже в самый момент своего появления. Бедняге
Корнелю начисто изменило здесь чувство меры и
приличия: он неуклюже останавливается на том, мимо
чего ему следовало проскользнуть незаметно; подобный
в глубине души своим героям, цельный нравственно,
но сломленный судьбой, он на этот раз отвесил
слишком низкий поклон и стукнулся благородным челом
о землю. Что поделаешь! К непоколебимой стойкости
старого Горация примешивалось что-то от простоватых
Пертарита и Прусия. Он тоже мог бы воскликнуть
в известные минуты, вовсе не думая при этом
шутить: «Вы ссорите меня с могучим кардиналом!» *
Над этим можно усмехнуться; за это нужно пожалеть;
но порицать за это — было бы незаслуженным оскорблением.
В 1653 году Корнель вообразил себе, будто отныне
отрекается от сцены. Иллюзия! Будь такое отречение
возможно, оно, несомненно, благотворно оказалось бы
на нем, быть может, и на его славе. Но он не из числа
тех поэтов, которые способны добровольно наложить на
себя пятнадцатилетнее воздержание, как это сделал
впоследствии Расин. Поэтому достаточно было одно-
го-единственного поощрения со стороны щедрого Фуке,
чтобы вернуть его в театр, где он оставался еще целых
двадцать лет, до 1674 года, день ото дня обнаруживая
все большие признаки упадка, допуская бесчисленные
просчеты и испытывая горькие разочарования. Но прежде
чем сказать несколько слов о его старости и конце,
остановимся в общих чертах на главных особенностях
его таланта и творчества.
60
Драматической форме Корнеля не свойственна ни
свобода фантазии, как у Лопе де Вега и Шекспира, ни
строгая правильность, которой подчинил себя Расин.
Если бы у него хватило смелости, если бы он выступил
до Мере, Шаплена, д'Обиньяка, он и не подумал бы,
я полагаю, рассчитывать построение и объем своих актов,
связывать между собой явления, соблюдать единство
времени и места. Он писал бы, как пишется, запутывая
и распутывая нити своей интриги, меняя по мере надобности
место действия, попутно задерживаясь или
вперемежку подталкивая вперед своих героев, пока те
не придут к бракосочетанию или своей гибели. Среди
этого хаоса выделялись бы там и сям прекрасные сцены,
великолепные группы; ибо Корнель прекрасно чувствует
группу и в самые важные моменты умеет чрезвычайно
драматично расположить действующих лиц
так, чтобы они уравновешивали друг друга, очерчивает
их сильными штрихами с помощью скупых и мужественных
речей, противопоставляет их друг другу посредством
коротких, словно обрубленных реплик, и глазам
зрителей предстает массивное, но необыкновенно искусно
построенное здание. Но ему не хватало художественного
чутья, чтобы провести сквозь всю драму целиком
концентрический принцип расположения, осуществленный
им в отдельных местах; с другой стороны, его
фантазия была недостаточно свободной и гибкой, чтобы
создать себе подвижную, зыбкую, изменчивую, плавную
форму, вместе с тем ничуть не менее реальную и прекрасную,
чем та, другая форма, которая пленяет нас
в некоторых пьесах Шекспира и которой так восторгается
Шлегель у Кальдерона *. Добавим к этим природным
несовершенствам влияние поверхностной и мелочной
поэтики, с которой Корнель считался больше чем
следовало, и мы получим объяснение всего двусмысленного,
неопределенного, не до конца рассчитанного в построении
его трагедий. Его «Рассуждения» и анализ,
предпосланный каждой пьесе, сообщают на этот счет
множество подробностей, приоткрывающих самые сокровенные
уголки ума великого Корнеля. Мы видим,
как тяготит его неумолимое единство места и как охотно
он крикнул бы ему: «О, как ты мне мешаешь!» —
и как старается он примирить его с «благопристойностью
». Последнее не всегда ему удается. «Чтобы встретить Севера, Полина является в переднюю, тогда как
ей надлежало бы ожидать его в своем покое». Для
главнокомандующего армией Помпей поступает несколько
неосторожно, когда доверившись Серторию,
приходит для беседы с ним в подвластный тому город.
«Но соблюсти единство места можно было только ценой
этой явной оплошности, совершаемой героем» *. А вот к
какому способу прибегал Корнель, чтобы обойти правила,
когда необходимость безусловно требовала перемены
действия: «Дело в том, что эти два места не требовали
разных декораций и ни одно из них не было названо,
а только то общее место действия, где оба они
находятся, например, Париж, Рим, Лион, Константинополь
и т. п. Это помогает обмануть зрителя, который,
не видя ничего такого, что свидетельствовало бы о перемене
места, и не заметит этой перемены, разве что
станет предаваться придирчивой критике, на которую
мало кто окажется способен, поскольку большинство
будет с увлечением следить за представляемым действием
» *. Он, как дитя, гордится сложностью «Ираклия»
и тем, что эта пьеса «настолько запутанна, что требует
исключительного внимания» *. В «Отоне» он обращает
наше внимание прежде всего на то, что «не было еще
пьесы, где намечалось бы столько браков и ни один из
них так и не заключается».
Герои Корнеля величественны, великодушны, доблестны,
у них открытая натура, гордо поднятая голова,
благородное сердце. В большинстве своем они воспитаны
в суровых правилах, с их уст не сходят изречения,
по которым они строят свою жизнь. И поскольку такой
герой ни на шаг не отступает от своих принципов, в
нем нетрудно разобраться. Он понятен с первого же
взгляда — то есть происходит как раз обратное тому,
что бывает с персонажами в драмах Шекспира и в этом
мире с живыми людьми. Нравственность героев Корнеля
безупречна — все эти отцы, любовники, друзья или
враги вызывают в нас чувство восторга или почтения;
в патетических местах они находят великолепные интонации,
волнующие нас до слез; но соперники и мужья
приобретают у него порой немного смешной оттенок:
например, дон Санчо в «Сиде», Прусий и Пертарит.
Его тираны и мачехи вылеплены, как и герои, из единого
куска, это отрицательные фигуры от начала и до
62
конца. Иногда же, став свидетелями благородного поступка,
они вдруг полностью меняются и сразу же вступают
на путь добродетели, например, Гримоальд и Ар-
синоя *. Мужчины у Корнеля наделены формальным и
мелочным умом, они спорят по поводу правил этикета,
долго рассуждают и разглагольствуют сами с собой,
даже в минуты страсти. Кажется, будто Август, Помпей
и другие изучали диалектику в Саламанке и читали
Аристотеля по арабским источникам. Его героини,
эти «очаровательные фурии», все похожи друг на друга;
любовь их строится на хитроумных, сложных комбинациях,
идет не столько от сердца, сколько от головы.
Чувствуется, что Корнель плохо знал женщин.
И вместе с тем он сумел воплотить в Химене и Полине
* ту благородную силу самоотречения, которую сам
проявил в юности. Удивительное дело! С момента возвращения
в театр в 1659 году, в многочисленных пьесах
периода своего упадка, в «Аттиле», «Беренике»,
«Пульхерии», «Сурене», Корнель одержим какой-то манией
вмешивать всюду любовь, так же как Лафонтен —
Платона. Казалось, успех Кино и Расина толкнул его
на этот путь, и он хочет научить уму-разуму этих «слащавых
поэтов», как он их называл. В конце концов, он
вообразил, будто сам в молодости совсем по-другому
был галантен и влюблен, чем эти молодые щеголи в
белокурых париках, и о прошлом говорил не иначе, как
скорбно покачивая головой, словно какой-нибудь престарелый
пастушок.
Стиль Корнеля, по-моему, самое лучшее, что у него
есть. Вольтер в своих комментариях * проявил в этом отношении,
как и в ряде других, величайшую несправедливость
и изрядное невежество в вопросе о подлинных
истоках нашего языка. Он поминутно упрекает Корнеля
в отсутствии грации, изящества, ясности, с пером в руке
измеряет длину каждой метафоры, и когда они превышают
положенную мерку, называет их преувеличенными.
Он выворачивает на прозаический лад величавые,
звучные фразы, которые так соответствуют всей
повадке героев, и спрашивает, можно ли так говорить
и писать по-французски. Он грубо обзывает «солецизмом
» то, что следовало бы определить как идиоматизм
и чего так сильно не хватает узкому, симметричному,
урезанному «истинно французскому» языку XVIII века.
63
Вспомним великолепные строки из «Послания к Ари-
сту», где Корнель с гордостью говорит об успехе
«Сида»:
Я знаю цену слов, себе я знаю цену.
Об этом прекрасном послании Вольтер осмеливается
сказать: «Оно написано целиком в стиле Ренье, без
всякой грации, тонкости, изящества, воображения; в
нем видна нетребовательность и наивность» *. Прусий,
говоря о своем сыне Никомеде, возгордившемся от побед,
восклицает:
Победы одержав, безмерно он гордится,
Что выше всех голов теперь его десница *.
Вольтер делает примечание: «Выше всех голов теперь
его десница» — в 1657 году так писать было уже
нельзя». Интересно, как бы он прокомментировал несколько
страниц из Сен-Симона. Мне же стиль Корнеля
со всеми его небрежностями кажется одним из самых
замечательных в этом веке, обладавшем Мольером и
Боссюэ. У него грубоватая, суровая могучая хватка.
Пожалуй, я сравнил бы его со скульптором, который лепит
портреты героев из глины, не пользуясь никаким
другим инструментом, кроме своего большого пальца:
созданная таким способом скульптура его обретает высшую
жизненность со всеми присущими ей и завершающими
ее неожиданными контрастами, но при этом остается
неправильной, шероховатой; это, как говорится,
не «чистая работа». В стиле Корнеля мало живописи,
мало красок: его скорее можно назвать горячим, нежели
ослепительным; он тяготеет к абстракции, мысль и разум
преобладают у него над воображением. Более всего
он должен нравиться государственным деятелям, геометрам,
военным, тем, кто питает пристрастие к стилю Демосфена,
Паскаля и Цезаря.
В целом, Корнель, этот чистый и несовершенный талант,
со своими высокими достоинствами и со всеми
недостатками напоминает мне огромное дерево с обнаженным
узловатым, скучным и однообразным стволом,
лишь на самой верхушке украшенным ветвями и темной
листвой. Это сильное, могучее, огромное дерево, полное
соков: не ждите от него тени, защиты, цветов. Его крона
зеленеет поздно, опадает рано, и долго еще стоит оно
с опавшей листвой. Даже когда осенний ветер обнажа-
64
ет его чело, унеся последние остатки листвы, его живучая
натура дает еще местами зеленые побеги, отдельные
затерявшиеся ростки. Умирая, оно издает резкий,
пронзительный стон, подобно тому стволу, сломавшемуся
под бременем доспехов, с которым Лукан сравнил великого
Помпея.
Такой же была и старость великого Корнеля, старость,
несущая с собой морщины, седину, разрушение,
медленный распад, медленное умирание души. Всю свою
жизнь, всю душу свою он вложил в театр. Вне этого он
мало чего стоил — был угловат, неуклюж, молчалив,
сумрачен, но стоило ему заговорить о театре, особенно
о своем, как его высокое, нахмуренное чело словно озарялось,
тусклый взор загорался огнем, сухой, резкий голос
становился выразительным. Он не умел поддержать
беседу, не умел вести себя в свете и бывал у Ларошфуко,
Ретца и г-жи Севиньи только затем, чтобы читать
им свои пьесы. С годами он становился все более
унылым и угрюмым. Успехи младших современников
раздражали его, он не скрывал своей досады и благородной
зависти; он напоминал сраженного быка или состарившегося
атлета. Когда Расин устами своего Интиме
пародировал строку из «Сида»:
И на челе носил печать деяний славных, —
Корнель, не понимавший шуток, наивно воскликнул:
«Так, значит, стоит явиться такому вот юнцу, и уже можно
выставлять на смех чужие стихи?» Однажды он обратился
к Людовику XIV, распорядившемуся поставить в
Версале «Сертория», «Эдипа» и «Родогуну», с просьбой
о подобной же милости для «Оттона», «Пульхерии», «Су-
рены». Он верил, что достаточно одного монаршего
взгляда, чтобы извлечь их из мрака забвения. Сравнивая
себя с Софоклом в старости, который в ответ на
обвинение в старческом слабоумии стал читать вслух
«Эдипа», он добавляет:
Коль то, что я таких преклонных лет достиг,
Досадно авторам иных известных книг,
И видеть возраст мой для них одно мученье,
Недолго буду я чинить им огорченья.
Отныне не к чему страшиться им меня:
Предсмертной вспышкою остывшего огня
Уже не ослепит беспомощное пламя;
Чадящее, оно погаснет перед вами *.
3 Ш. Сент-Бёв 65
Другой раз он сказал Шевро: «Я распростился с театром
и растерял свою поэзию вместе со своими зубами
» *. Корнель пережил смерть двух своих сыновей,
бедность препятствовала жизненному продвижению остальных
детей. Задержка в выплате пенсии заставила
его испытать нужду даже на смертном одре: всем известно
в этой связи благородное поведение Буало *. Великий
старец испустил дух 30 сентября 1684 года на
улице Аржентейль, где он тогда жил. Шарлотта Корде
была правнучкой одной из дочерей Пьера Корнеля.
1828
Бальзак О. Провинциал
Видите, он вылезает из дилижанса с той самоуверенностью, которую дает сознание собственного достоинства.
Ну, конечно, это провинциал.
Он первый остряк в своем городе, подписчик газеты «Конститюсьонель», он и сам пописывает в местной газете, задает тон, выдумывает восхитительные шарады, а в любовных делах он так неотразим, что вскружил голову всем местным дамам и частенько бывает принужден притворяться жестоким.
Его родной город, заметьте, — родина одного академика, одного генерал-майора, одного художника, посланного в Рим на казенный счет, одного помощника столоначальника в министерстве культов; кроме того, город знаменит высотою готических башен своего собора, несчастным случаем, происшедшим в 1371 году с сыном короля, сломавшим здесь себе ногу, и смертью архиепископа, приехавшего сюда доживать свой век.
Вы чувствуете, что, имея за собой такое прошлое, новоприезжий отнюдь не маловажная особа, что он может являться куда угодно с высоко поднятой головой. И вот, едва приехав, он уже держится развязно.
— Боже ты мой! — восклицает он, спускаясь с подножки. — До чего дрянные в Париже дилижансы!
Он зовет носильщика и очень удивлен, что его вопросы выслушивают ухмыляясь и что прохожие с лукавой улыбкой оглядывают его с ног до головы. Прогуливаясь, он замечает, что отстал от моды, это он-то, «первый модник в своем городе». Ему попадаются «иностранцы, смеху достойные по причине ихнего акцента». Он глумится над эльзасцем и бретонцем и даже объявляет, что «у парижан дрррянное пррроизношение».
— Мне бояться нечего, — говорит он, — разве только сам черт меня вокруг пальца обведет! Я столько читал, столько себя образовывал перед отъездом, со столькими советовался, да и сам я малый не промах!..
И вот он хочет высморкаться, а платок у него уже «позаимствовали»; он покупает цепочку для часов, а часы у него уже стибрили; он платит десять франков за золотые очки, а когда хочет их обменять, то с него требуют восемьдесят франков доплаты.
Пока он еще жертва мелких жуликов, а затем появляются непрошеные друзья, доказывающие свое уважение к нему способом самым убедительным из всех тех, какие приняты между светскими людьми: берут у него взаймы; потом на сцену выступают торговые фирмы «на вере», подвергающие испытанию его доверчивость; потом — женщины, с виду чувствительные, а на деле дьявольски жестокие; потом — игорные дома с их завсегдатаями, которые иногда начинают с проигрыша, но всегда кончают выигрышем; наконец, услужливые чичероне, которые водят провинциалов по театрам, кафе и всякого рода достопримечательностям, никогда не позволяя себе платить за свои места.
В зоологическом отношении провинциал принадлежит ко второй разновидности класса двуруких. У него громкая речь, густой румянец, грубая кожа, солидная талия, слегка сутулая спина, приподнятые плечи; руки у него болтаются, а ноги вогнуты внутрь, и те и другие не пропорциональны туловищу, наверно, потому, что он непрестанно их упражняет. Для него ходьба — первое условие существования. Когда он в Париже, то ни один сосед по гостинице еще встать не успеет, а он уже обегал все набережные и бульвары; здесь он купит яблочное пирожное, там кусок торта, но это ничуть не вредит его желудку, в котором пищеварение изумительно ускоряется от столкновений со всеми парижскими уличными столбами.
Привычки и манеры у него не менее смешные, чем внешность; он считает себя обязанным по всякому поводу защищать местный патриотизм; как только он закашляет, сейчас же идет плюнуть в уголок, что при простуде крайне утомительно; прежде чем выпить, он кланяется сотрапезникам, и, прежде чем произнести каламбур, сам хохочет; садясь за стол, пододвигает его к себе; в ресторане Вэри заказывает суп и говядину с тушеной капустой; зовет официанта сударем; три раза в минуту поправляет волосы, рукава засучивает до локтей, а брюки — до колен. Он любит все яркое, пестрое, поэтому чаще всего вы увидите, что при сюртуке морковного или желтого цвета он носит туфли, начищенные до зеркального блеска, золотые серьги и зеленые перчатки!
Коротко говоря, провинциал — существо непостижимое, в 1831 году он еще ходит во Французский театр; попав к Франкони, считает, что пришел в Оперу[1], в антрактах покупает «ячменный сахар», торгуется в театральной кассе, статую Генриха IV принимает за статую Наполеона, Тальони — за госпожу Саки[2] и даже уверяет, что она плясала на канате в их городе; приходит в восторг от восковых фигур, украшающих витрины парикмахерских; зевает, слушая Паганини, раскланивается с капельдинершами, беседует с клакерами и аплодирует в театре Нувоте!
Бальзак О. Монография о парижской прессе
Тенор. - Длинные и скучные статьи, с которых должна ежедневно начинаться всякая газета и которые, если верить журналистам, обильно питают умы подписчиков, именуются передовицами. Следовательно, сочинитель передовиц - газетный тенор, ибо он берет - или полагает, что берет - то верхнее "до", без которого газете не собрать подписчиков, как театру не сделать хорошего сбора. Занимаясь этим ремеслом, трудно не начать фальшивить и не стать посредственностью. И вот почему.
Если пренебречь мелкими различиями, можно сказать, что передовицы сочиняются только по двум образцам: бывают передовицы оппозиционные и передовицы министерские. Существует и третий образец, но мы скоро увидим, отчего пользуются им крайне редко. Что бы ни предпринимало правительство, сочинитель оппозиционной передовицы обязан его порицать, бранить, журить, наставлять на путь истинный. Что бы ни предпринимало правительство, сочинитель передовицы министерской обязан его защищать. Первая передовица - сплошное отрицание; вторая - сплошное утверждение; разница лишь в оттенках стиля, характерного для прозы каждой из партий, ибо внутри каждой партии всегда есть и умеренные, и радикалы. С течением времени на мозгу литераторов той и другой партии образуется мозоль, они привыкают смотреть на вещи строго определенным образом и обходиться известным количеством готовых фраз.
Человек выдающийся, если ему довелось быть затянутым в этот механизм, находит способ высвободиться; в противном случае он становится посредственностью. Впрочем, есть все основания полагать, что сочинители передовиц принадлежат к числу посредственностей от рождения, писание же статей скучных, бесплодных и выражающих не столько собственные мысли авторов, сколько мнение большинства их подписчиков, делает этих несчастных еще более посредственными. Вы ведь знаете, кто составляет большинство в любом обществе?
Все мастерство сочинителей передовиц состоит в том, чтобы стать белым экраном, на котором, словно китайские тени, вырисовывались бы мысли подписчиков. Тенор каждой газеты играет со своими подписчиками в забавную игру. Предположим, в стране или в мире произошло какое-нибудь событие; подписчик, составивший насчет этого события свое мнение, ложится спать с мыслью: "Посмотрим, что скажет завтра по этому поводу моя газета". Назавтра автор передовицы, условием существования которого является умение угадывать мысли своего подписчика, преподносит ему его собственные мысли в приятной упаковке. Благодарный подписчик, обожающий эту игру ("Все цветы мне надоели, кроме розы. - Я! - Что такое? - Влюблена. - В кого? - В газету..."), вознаграждает его, внося каждые три месяца 12 или 15 франков за подписку.
Стилистическое совершенство для этих мастеров топить происшествия в пустословии на потребу публике - вещь совершенно излишняя. Да и кто сумел бы создавать в год шесть сотен колонок, достойных Жан-Жака, Боссюэ или Монтескье, умных, рассудительных, энергических и красочных? Сочинители передовиц, подобно парламентским ораторам, пользуются условленной фразеологией. Называть вещи своими именами они не осмеливаются. Ни оппозиции, ни правительству нет дела до истории. Пресса далеко не так свободна, как, исходя из разговоров о свободе печати, полагает публика во Франции и за границей. Есть факты, о которых упоминать невозможно, есть умолчания, необходимые в рассказе о фактах, о которых упомянуть возможно. Иезуиты, которых заклеймил Паскаль, были куда менее лицемерны, чем современная пресса. К стыду нашей печати, следует признать, что свободна она лишь по отношению к людям слабым и одиноким.
Сочинителей передовиц губит их анонимность: передовицы выходят без подписи. Газетный тенор - это, в сущности, средневековый кондотьер. Известно, что во времена коалиции г-н Тьер нанимал и наставлял теноров целых пяти газет 1.
Впрочем, сочинители передовиц держатся весьма браво; они полагают, что обращаются к Европе и что Европа их слушает. Однако, когда один из этих теноров умирает, выясняется, что имя прославленного писателя, оплакиваемого всеми газетами, никому ничего не говорит.
Гений или по крайней мере ум в политике состоит в том, чтобы уметь предсказать событие, рассмотреть его со всех сторон, предугадать его последствия и выгоды для национальной политики; так вот, журналист, который стал бы писать умные передовицы (это и есть третий образец, о котором мы упомянули выше), отпугнул бы от газеты всех подписчиков. Чем сильнее газета будет завидовать лаврам Питта или Монтескье, тем меньшим успехом она будет пользоваться (см. ниже раздел Ничеговед). В этом случае она будет понятна лишь тем, кто способен самостоятельно вникнуть в суть происходящего и, следовательно, не нуждается в газетах. Итак, больше всего подписчиков у такой газеты, которая больше всего похожа на публику; вывод сделайте сами!
Будучи сам по себе особой довольно ничтожной, сочинитель передовиц держится с величайшей надменностью: он преисполнен сознания собственной значительности! Он и в самом деле кое-что значит... для тех крупье, которые зарабатывают немалые суммы на покрытой типографскими значками бумаге. Вообще сочинять передовицы дано не каждому! Газетное иезуитство - дело тонкое. Фразе четкой и ясной в передовице места нет, зато туманные разглагольствования здесь принимаются на ура. Если ваши мысли будут ковылять на костылях, вас сочтут вполне конституционным, но если вам вздумается идти твердым шагом, вы прослывете бунтовщиком.
Скажите: "Отечество опозорило себя!" - и вам придется заплатить десять тысяч франков штрафа, а управляющий вашей газетой на два месяца сядет в тюрьму.
Другое дело, если, подвергнув действия палаты депутатов резкой критике, вы прибавите:
"Положа руку на сердце, мы слишком хорошо относимся к тем установлениям, какие создала новая династия, чтобы не сказать, что, продолжая идти той же дорогой, мы лишимся уважения соседей и обречем себя на бесчестие, и проч., и проч.".
В этом случае ни прокурор, ни палата, ни трон не предъявят вам никаких претензий2.
Есть в Париже такие шутники, которые могут заранее предсказать, как подадут то или иное происшествие тенора главных парижских газет. Возьмем, например, такой случай: политический океан пребывает в состоянии абсолютного штиля; внезапно из Аугсбурга (а для газетчиков Аугсбург - то же, что для детей - Нюрнберг, иными словами - место, где изготовляют новые игрушки)3, приходит страшная весть:
"Говорят, что во время пребывания лорда Уилгуда в бразильском городе Галушо английская делегация дала обед, на котором присутствовал весь дипломатический корпус, за исключением французского консула. В нынешних обстоятельствах подобная забывчивость англичан весьма знаменательна".
Республиканцы тотчас бросаются в бой, выпуская передовицу следующего содержания:
"Не будь низкопоклонство и развращенность единственными движителями нынешней власти, не будь ее единственной целью постоянное унижение Франции в глазах иностранцев, можно было бы удивиться тому, как много уверенности в ее трусости, как много бесстыдства в ее позоре, как много отваги в ее подлости! Вчера "Аугсбургская газета" поведала нам о происшествии, которое глубоко оскорбляет наше национальное чувство; правительственные листки, повторяя эту новость сегодня утром, кажется, даже не подозревают о том, какое страшное возмущение она уже вызвала в стране. По случаю прибытия в бразильский город Галушо адмирала лорда Уилгуда английская миссия устроила банкет, банкет сугубо дипломатический, на который были приглашены все иностранные консулы - за исключением французского. "Он был нездоров", - иронически добавляет "Газет де Франс"4. Увы! мы слишком хорошо знаем, что те злополучные люди, которые ныне управляют Францией и представляют ее за границей, заболевают самыми тяжкими болезнями всякий раз, когда требуется защитить честь страны, чью судьбу они столь немилосердно губят. Занятое жалкими интригами и скандальными махинациями, торгующее собственными убеждениями и постыдно заигрывающее с двором, министерство безмолвно снесет это оскорбление, как и все последующие; Франции придется и на сей раз оставить без ответа наглую пощечину, нанесенную ее дражайшей союзницей, алчной Британией.
В том, что касается унижений, правительство, бесспорно, следует своим принципам и предоставляет обидчикам свободу действий. Памятуя о том, что, согласно широко известному афоризму, самая красивая девица в мире может дать лишь то, что имеет5, мы не требуем от нынешней власти ни талантов, ни достоинства, ни патриотизма; однако в ее же интересах мы хотим напомнить ей, что, если она надеется с помощью низостей и подлостей сшить из рваных лохмотьев новый Священный Союз, она растрачивает нашу честь совершенно напрасно".
Назавтра эта энергическая тирада выходит из-под пресса в несколько расплющенном виде, и сорок тысяч подписчиков имеют возможность прочесть следующее:
"Все люди, искренне преданные нашим установлениям, с болью наблюдают за тем, как правительство с каждым днем все сильнее отдаляется от своего народа и попирает все высокоморальные политические принципы, на которых основывается наша конституция и которые одни только и могут обеспечить ей в будущем ту нравственную среду, без коей не способно существовать ни одно общественное устройство, чьим основанием всегда должна являться правительственная честность, в особенности если речь идет о такой стране, как Франция, - стране, которая всегда выступает в авангарде цивилизации, своим деятельным влиянием служит противовесом абсолютным монархиям, чьи традиции и устройство роковым, но естественным образом противоречат животворящему ее духу свободы, и склоняет чашу весов, на коих покоятся судьбы мира, в либеральную сторону: в этой борьбе между ретроградными идеями абсолютизма и великодушными симпатиями, которые всегда пробуждала Франция, министерство, оправдывающее свою высокую и благородную миссию и, следовательно, не поступающееся национальным достоинством и не наживающееся на наших унижениях, обязано в любых обстоятельствах говорить с иностранными державами громко и твердо, ибо тот, кто имеет честь представлять Францию, не вправе скрывать недостаток патриотизма под мнимым презрением, заявляя, что отвечать на подобное оскорбление ниже нашего достоинства, как ответит сегодня правительство при обсуждении важнейшего дела Уилгуда, которое, как мы надеемся, сделает союзниками нашей партии всех людей умеренных взглядов, ставящих превыше всего национальную честь, политическую порядочность, правительственную этику и, наконец, все великодушные чувства, решительно чуждые той жалкой власти, что правит нами и, лишившись общественной поддержки, падет сама собою под тяжким грузом собственных беззаконий"6.
Одной этой фразы, перекроенной тремя различными способами, хватает большинству французов для того, чтобы сформировать мнение обо всех событиях, какие только могут произойти в мире. Тенор, которому принадлежит ее авторство, уже пять лет подряд повторяет ее с мужеством истинно парламентским. После победы Июльской революции один старый тенор из левой партии признался, что публиковал одну и ту же статью в течение двенадцати лет. Этот честный человек умер! Его признание, ставшее знаменитым, вызывает улыбку, а должно было бы вызывать ужас. Разве, желая разрушить прекраснейшее здание, каменщик не ударяет своим острым молотком по одному и тому же месту?
Величайшая из газет (мы имеем в виду формат)7 отвечает коллегам на манер героя Вергилиевой эклоги:
"Какое бы восхищение ни вызывали у нас ум, здравомыслие, а главное, хороший вкус газет оппозиции, нам, не скроем, трудно понять, отчего они каждый день доставляют себе столько хлопот, выискивая новые оскорбления, нанесенные Франции. Партия, скромно именующая себя единственной хранительницей национального достоинства, могла бы, пожалуй, найти себе занятие лучше отвечающее ее убеждениям. Впрочем, поскольку мы в отличие от газеты "Насьональ"8 не утверждаем, что посвящены во все тайны будущего, мы высказываем эту точку зрения с величайшим смущением.
В самом деле, разве вправе судить о радикальной политике мы, отстаивающие всего-навсего политику здравого смысла? Конечно, вот уже двенадцать лет, как консервативная партия восстановила во Франции порядок и мир. (Оплата: пять тысяч франков в месяц.) Вот уже двенадцать лет, как благодаря нашей мужественной осмотрительности и нашей бескорыстной мудрости правительство успешно противится всем попыткам ввергнуть страну в пучину анархии; что, однако, значит эта деятельность в глазах тех величественных борцов, которые каждое утро отстаивают попранные права человечества и одновременно вершат судьбы мира!
Франция всегда мечтала о союзе монархии и свободы9. Мы создали этот союз и вместе со всеми честными и здравомыслящими людьми будем неустанно защищать его от злобных страстей и развратительных идей, которые беспрерывно стремятся подорвать общественный порядок. (Оплата: пять тысяч франков в месяц.)
Впрочем, мы охотно предоставили бы нашей старой, беспомощной оппозиции, которую смущает спокойствие, царящее в стране, которая завидует чужим талантам и оскорбляется общественным благополучием, суетиться и поднимать крик, если бы она ежедневно не искажала самые ничтожные факты, дабы выковать из них оружие против правительства.
Так, например, оппозиция уже два дня кипит возмущением по поводу дипломатического банкета, на который якобы не был приглашен один из наших консулов. Со своей стороны, зная безупречную учтивость лорда Уилгуда и благородный характер нашего представителя в Галушо, мы заранее объявляем, что события не могли развиваться так, как утверждает оппозиция.
Получив краткое известие о случившемся и не дождавшись никаких подробностей, "Насьональ" тотчас же принимается сталкивать Север с Югом, Восток с Западом, атакует все страны мира вместе взятые, и все из-за потерянного, забытого или ненаписанного приглашения на банкет. По правде говоря, очень мило со стороны оппозиции принимать так близко к сердцу интересы страны, которая так мало прислушивается к ее мнениям".
Обидевшись за свое квазиправительство, в дискуссию включается "Мессаже"10 и с безжалостной откровенностью высказывает собственное мнение об аугсбургском "золотом зубе"11:
"С некоторых пор газеты оживленно обсуждают происшествие, случившееся, как они утверждают, в Галушо, где английская миссия не пригласила на обед в честь адмирала Уилгуда нашего консула. Во-первых, Галушо - не что иное, как три рыбацкие хижины и полуразрушенная крепость в восьмистах километрах от Пернамбуку. Во-вторых, в списках английского королевского флота адмирал по фамилии Уилгуд не числится".
Одновременно с "Мессаже" выходит "Газет де Франс", сообщающая:
"Видя, как наши династические газеты обсуждают, обедал или не обедал один из наших консулов у англичанина, состоящего или не состоящего в государственной службе, дабы выяснить, достойно или недостойно нашего уважения правительство Луи-Филиппа, кто не согласится с нашей давней мыслью о необходимости ввести во Франции иную систему представительства? Если бы французы участвовали в создании кабинета, разве дошли бы мы до подобного положения дел? Разве так обстояли у нас дела в 1825 году? Ответьте нам на эти вопросы, вы, актеры, разыгрывающие ту комедию, что длится уже целых пятнадцать лет!"
Наконец, на следующий день утром "Пресса"12 помещает на одной из своих страниц заметку следующего содержания:
"Не способная создать что бы то ни было, оппозиция только что ухитрилась создать английского адмирала и бразильский город. Кто же подрывает уважение к прессе - те, кто принимает всерьез немецкие выдумки и понапрасну исходит желчью, или те, кто спокойно и с достоинством отстаивает истинные интересы отечества?"
"Пресса" убеждена, что положение отечества зависит от ее стараний.
Вот уже двадцать семь лет, как политическая газета во Франции оказывает большую услугу Уму Человеческому, просвещая его подобным образом по всем вопросам бытия. Вот миссия передовиц. Вот свобода, оплаченная потоками крови и утраченным процветанием. Перечитайте старые газеты, под разными именами вы повсюду обнаружите того же адмирала Уилгуда.
Если бы не существовало газет, чем бы занимались политические теноры? Ответ на этот вопрос показался бы самой жестокой сатирой на их нынешнее существование.
Теноры бывают двух различных сортов: оппозиционные и министерские. Министерские журналисты выдают себя за добрых малых. Обычно они остроумны, забавны, умны и услужливы; они сами признают, что продажны, как дипломаты, и потому смотрят на жизнь с оптимизмом. Оппозиционные журналисты чопорны и самодовольны, они столь добродетельны на словах, что на дела их добродетели не хватает; они толкуют о своих пуританских убеждениях, что не мешает им изводить правительство в интересах своих родичей. (Семейство Барро получает сто тридцать тысяч франков жалования!13) Если министерский тенор узнает, что какой-нибудь журналист совершил нечто ужасное, он спрашивает: "Но своего-то он по крайней мере добился?" И прощает. Оппозиционный тенор мечет по этому поводу громы и молнии, министерский же его коллега пользуется случаем похвалить самого себя и замечает: "Что ж, всякое бывает, но мы-то люди честные!" Что в переводе означает: "Пока нам нечего делить!"
Примечания
1 Коалиция - союз депутатов, который в 1837-1840 гг. Адольф Тьер (1797-1877), возглавлявший кабинет министров в феврале-сентябре 1836 г., организовал для борьбы с графом Моле, сменившим его на этом посту. Эти пять газет названы в подписи под карикатурой, сопровождавшей первую публикацию "Монографии" и выполненной по эскизу Бальзака: "Конститюсьонель", "Сьекль", "Курье франсе", "Тан", "Монитер паризьен".
2 По закону о печати, принятому в сентябре 1835 г., преступлением считались статьи, подрывающие государственную безопасность, оскорбляющие короля и королевское семейство, призывающие к смене государственного строя и к вооруженной борьбе с существующим режимом; рассматривать дела той или иной газеты должен был суд присяжных, а в особо серьезных случаях - палата пэров.
3 В Аугсбурге выходила имевшая общеевропейскую известность политическая газета "Allgemeine Zeitung" ("Всеобщая газета").
4 "Газет де Франс" - самая левая из легитимистских газет, выступавшая за всеобщее избирательное право и возвращение Франции к "легитимной" монархии старших Бурбонов не с помощью силы, а с помощью идей.
5 Афоризм прославленного остроумца С.Р.Н. Шамфора (1741-1794; Максимы и мысли, # 383), который Бальзак очень любил и неоднократно цитировал.
6 Сочинителю этой передовицы принадлежит честь изобретения фраз ультраконституционной длины (примеч. Бальзака).
7 Имеется в виду официозная газета "Журналь де Деба". Бальзак в "Русских письмах" (1840) говорит, что правительство "платит "Журналь де Деба"" не за услуги, которые эта газета оказывает, а за зло, которого она не делает; это не друг, не враг и не союзник, а что-то вроде тещи".
8 Гaзета "Насьональ" начала выходить 3 января 1830 г. и была одним из тех печатных органов, которые сыграли наибольшую роль в подготовке Июльской революции; при Июльской монархии "Насьональ" была органом левой оппозиции; во время внешнеполитических кризисов неизменно выступала за военное вмешательство Франции в европейскую политику, призванное отомстить за "позор" 1815 г. В другом месте ("Русские письма", 1840) Бальзак писал, что многие сотрудники газеты "Насьональ" сожалеют о том, что убедили всех в своей неподкупности и лишены возможности продать кому-нибудь свои услуги...
9 Самая лучшая из газет опирается на этот восхитительный ребус: союз монархии и свободы, представляющий собой одну из величайших политических бессмыслиц, какие только существуют в мире, и вызывающий взрывы хохота у иностранных кабинетов, "первым из которых следует назвать наш собственный", - говорит "Шаривари" (примеч. Бальзака). "Шаривари" (осн. в 1832 г.) - один из тех сатирических листков, о которых Бальзак подробно рассказывает в последнем разделе "Монографии".
10 Газета "Мессаже" была создана в 1829 г. как газета либерального направления; при Июльской монархии не раз меняла отношение к правительству; в начале 1840-х гг. поддерживала кабинеты Тьера и Сульта.
11 "Золотой зуб", якобы выросший во рту у некоего немецкого мальчика (на самом деле зуб был просто покрыт тонким слоем позолоты для обмана простаков), - любимый Бальзаком пример фальшивой сенсации. Легенда восходит к книге Фонтенеля "История предсказаний" (Histoire des oracles, 1687).
12 "Пресса" - газета, созданная в 1836 г. Эмилем де Жирарденом; в основном поддерживала короля.
13 Речь идет об Одилоне Барро (1791-1873) - либеральном конституционном монархисте, который при Июльской монархии возглавлял в палате депутатов левую оппозицию, выступавшую против всех кабинетов, за исключением тех, которые возглавлял Тьер. У Барро было два брата, состоявших на государственной службе.
Маркс К. Заметки о новейшей прусской цензурной инструкции
..\Documents\!!!\зарубежная журналистика\Маркс.pdf
Стр 157
Маркс К. Дебаты шестого рейнского ландага
(СТАТЬЯ ПЕРВАЯ)
ДЕБАТЫ О СВОБОДЕ ПЕЧАТИ И ОБ ОПУБЛИКОВАНИИ ПРОТОКОЛОВ СОСЛОВНОГО СОБРАНИЯ

К изумлению всей пишущей и читающей Германии «Staats-Zeitung» в одно прекрасное берлинское весеннее утро опубликовала свои признания. Она, конечно, избрала для этого великосветскую, дипломатическую форму, а не занимательную форму исповеди. Она сделала вид, что хочет показать своим сестрам зерцало познания, она мистически-загадочно говорила только о других прусских газетах, между тем как на самом деле она говорила о той газете, которая является прусской par excellence {по преимуществу, в истинном значении слова} — о себе самой.
Это обстоятельство допускает различные объяснения. Цезарь говорил о себе в третьем лице. Почему же в таком случае прусской «Staats-Zeitung», когда она говорит о третьих лицах, не иметь в виду самоё себя? Дети, говоря о себе, обыкновенно вместо слова «я» называют себя по имени: «Георг» и т. п. Почему же прусской «Staats-Zeitung» не замещать местоимение «я» именами: «Vossische», «Spenersche» или именем какого-нибудь другого святого?
Появилась новая цензурная инструкция. Наши газеты сочли необходимым усвоить манеры и внешние формы, подобающие свободе. И прусская «Staats-Zeitung» тоже была вынуждена встряхнуться и обзавестись какой-нибудь либеральной — по меньшей мере, самостоятельной — идеей.
Первым необходимым условием свободы является, однако, самопознание, самопознание же невозможно без признаний.
Если только твёрдо помнить, что прусская «Staats-Zeitung» опубликовала здесь свои признания; если не упускать из виду, что мы тут видим перед собой первое пробуждение полуофициального газетного детища к самосознанию, — то все загадки будут разрешены. Мы убедимся, что прусская «Staats-Zeitung» «невозмутимым тоном произносит великие слова», и нам только трудно будет решить: восхищаться ли нам больше невозмутимостью этого величия или величием этой невозмутимости?
Едва только успела появиться цензурная инструкция, едва только успела «Staats-Zeitung» прийти в себя от этого удара, как она выступила с вопросом: «Какую пользу принесла вам, прусским газетам, большая свобода по отношению к цензуре?»
Она, очевидно, этим хочет сказать: какую пользу принесли мне долгие годы строгого цензурного надзора? Чем же я стала, несмотря на весь старательный надзор и всестороннюю опеку? И что же теперь будет со мной? Ходить самостоятельно я не научилась, а падкая на зрелища публика ждёт всяких антраша от паралитика. Такая же участь ждёт и вас, мои сестры! Признаем же открыто перед прусским народом наши слабости, но будем дипломатичны в этих своих признаниях. Мы не ска­жем ему прямо, что мы неинтересны. Но мы ему скажем, что если прусские газеты неинтересны прусскому народу, то прус­ское государство не представляет интереса для газет.
Смелый вопрос «Staats-Zeitung» и ещё более смелый ответ являются только прелюдией к её пробуждению, — это она сквозь сон бормочет текст той роли, которую она впоследствии исполнит. Она пробуждается к сознанию, она проявляет свою сокровенную сущность. Внимайте Эпимениду!
Известно, что первой теоретической деятельностью рассудка, который ещё колеблется между чувственностью и мышлением, является счёт. Счёт — это первый свободный теоретический акт рассудка ребёнка. Давайте считать, — взывает прусская «Staats-Zeitung» к своим сестрам. Статистика — первая политическая наука! Я познал голову человека, если я знаю, сколько на ней волос.
Поступай по отношению к другим так, как ты желал бы, чтобы поступали по отношению к тебе. И можно ли оценить по Достоинству нас самих, в особенности меня, прусскую «Staats-Zeitung», лучше, чем статистическим путём! Именно статистика удостоверит не только тот факт, что я столь же часто выхожу в свет, как любая французская или английская газета, но также и тот факт, что меня меньше читают, чем какую бы то ни было газету цивилизованного мира. Откиньте чиновников, которые без особого желания вынуждены интересоваться мной, сбросьте со счёта общественные заведения, которые не могут обходиться без полуофициального органа, — кто же станет читать меня, — я спрашиваю, кто? Сосчитайте производимые на меня затраты, сосчитайте доходы, которые я приношу, и вы убедитесь, что произносить невозмутимым тоном великие слова вовсе не значит заниматься прибыльным делом. Видите, как убедительна статистика, как простой арифметический счёт делает излишними всякие дальнейшие умственные операции. Итак, считайте! Цифровые таблицы просвещают публику, не возбуждая её страстей.
«Staats-Zeitung» с её высоким пониманием значения статистики ставит себя рядом не только с китайцем, не только со статистиком мироздания — Пифагором. Она показывает, что находится под влиянием великого натурфилософа новейшего времени, который хотел представить в числовых рядах все различия в мире животных {Лоренца Окена} и т. д.
Таким образом, для «Preuβische Staats-Zeitung», несмотря на весь её бросающийся в глаза позитивизм, не являются чуждыми и принципы современной философии.
«Staats-Zeitung» — газета всесторонняя. Она не успокаи­вается на числе, на величине времени. Она идёт дальше в своём признании количественного принципа, она отдаёт должное и пространственной величине. Пространство — это первое, что импонирует ребёнку своей величиной. Оно — первая величина, с которой ребёнок сталкивается в мире. Ребёнок поэтому считает человека большого роста большим человеком, и точно так же по-детски рассуждающая «Staats-Zeitung» повествует нам о том, что толстые книги несравненно лучше, чем тонкие, о листках же, о газетах, выходящих ежедневно в размере одного только печатного листа, и говорить не приходится.
Вы, немцы, умеете высказываться только обстоятельно! Пишите же весьма пространные книги о государственном устройстве, пишите весьма солидные учёные труды, которых никто, кроме почтенного автора и почтенного рецензента, не читает, но помните, что ваши газеты — это не книги. Сообразите, какое количество листов бумаги содержит основатель­ный трёхтомный труд! Ищите поэтому дух наших дней, дух времени не в газетах, которые предлагают вам статистические таблицы, а в книгах, размеры которых уже служат гарантией их основательности.
Помните, благонравные дети, что тут речь идёт об «учёных» вещах. Штудируйте поэтому прежде всего толстые книги, и вы проникнетесь любовью также и к нам, газетам, за наш воздушный формат, за нашу светскую лёгкость, которые после толстых книг оказывают поистине освежающее действие.
Правда, наше время не имеет уже того настоящего чувства величия, которое восхищает нас в средних веках. Посмотрите на наши тощие пиетистские трактатики, на наши философские системы размером всего in octavo {формат книги в восьмую листа} и сравните их с двадцатью огромными фолиантами Дунса Скота. Эти фолианты вам даже не надо читать. Уже одни их фантастически огромные размеры трогают — подобно готическому зданию — ваше сердце, поражают ваши чувства. Эти первобытно-грубые колоссы действуют на душу как нечто материальное. Душа себя чувствует подавленной под тяжестью массы, а чувство подавленности есть начало благоговения. Не вы владеете этими книгами, а они владеют вами. Вы являетесь их акциденцией, и такой же акциденцией, по мнению прусской «Staats-Zeitung», должен стать народ по отношению к своей политической литературе.
Таким образом, «Staats-Zeitung» не лишена исторических, присущих солидному средневековью принципов, хотя и выражается она совершенно по-современному.
Если, однако, теоретическое мышление ребёнка имеет количественный характер, то суждение ребёнка, как и его практическое мышление, имеет характер прежде всего практически-чувственный. Чувственная природа организма ребёнка — это первая связь, которая соединяет его с миром. Практические органы чувств, преимущественно нос и рот, являются первыми органами, при помощи которых он оценивает мир. Поэтому по-детски рассуждающая прусская «Staats-Zeitung» определяет при помощи носа ценность газет вообще, свою собственную ценность в частности. Если один греческий мыслитель считает лучшими сухие души, то «Staats-Zeitung» считает «хорошими» газетами «благовонные». Она не может нахвалиться «литературным ароматом», присущим аугсбургской «Allgemeine» и «Journal des Debats». Похвальная, редкая наивность! Великий, величайший Помпей!
Развернув, таким образом, перед нами целый ряд отдель­ных, заслуживающих признательности мыслей, давших нам возможность глубоко заглянуть в её душу, «Staats-Zeitung» резюмирует затем свой взгляд на государство в одном глубоком рассуждении, центральное место в котором занимает великое открытие, «что в Пруссии государственное управление и весь организм государства отделены от политического духа и поэтому не могут представлять никакого политического интереса ни для народа, ни для печати».
По мнению прусской «Staats-Zeitung», таким образом, в Пруссии государственное управление непричастно к политическому духу, или политический дух непричастен к государственному управлению. Как неделикатно поступает здесь «Staats-Zeitung», высказывая нечто такое, хуже чего не мог бы придумать злейший враг, а именно, что действительная государственная жизнь лишена политического духа и что политический дух живёт вне действительного государства!
Однако мы не должны забывать детски-чувственную точку зрения прусской «Staats-Zeitung». Она повествует нам о том, что когда речь идёт о железных дорогах, следует думать только о железе и дорогах, когда речь идёт о торговых договорах, следует думать только о сахаре и кофе, когда речь идёт о кожевенных заводах, — только о коже. Разумеется, ребёнок не идёт дальше чувственного восприятия, он видит только единичное, не подозревая существования тех невидимых нервных нитей, которые связывают это особое с всеобщим, которые в государстве, как и повсюду, превращают материальные части в одушевлённые члены одухотворённого целого. Ребёнок верит, что солнце вращается вокруг земли, всеобщее — вокруг частного. Ребёнок поэтому не верит в дух, зато он верит в привидения.
В соответствии с этим прусская «Staats-Zeitung» считает политический дух французским привидением, и ей кажется, что она заклинает это привидение, бросая ему в голову кожу, сахар, штыки и цифры.
Однако, прервёт нас здесь читатель, ведь мы хотели поговорить о «дебатах в рейнском ландтаге», а вместо этого нам преподносят «невинного ангела», старообразное детище прессы, «Preubische Staats-Zeitung», и повторяют те старчески-премудрые колыбельные песни, при помощи которых она снова и снова пытается убаюкать себя и своих сестёр, чтобы погрузиться в глубокий зимний сон.
Но разве не сказал Шиллер:

И то, что увидеть не может мудрец,
Доходит до детских невинных сердец.

Прусская «Staats-Zeitung» «в своей невинности сердечной» напомнила нам, что в Пруссии, не хуже чем в Англии, мы имеем сословные собрания, дебаты которых ежедневная пресса имела бы-де право обсуждать, если бы она умела это делать, ибо в классически гордом сознании своего достоинства «Staats-Zeitung» полагает, что нехватает прусским газетам не права, а уменья. Это качество в виде особой привилегии мы охотно за ней признаём и, не распространяясь дальше о её способностях, берём на себя смелость осуществить на деле ту идею, которую она в своей невинности сердечной выболтала.
Опубликование протоколов ландтага лишь тогда станет действительностью, когда они будут обсуждаться как «публичные факты», т. е. когда они станут достоянием печати. Нас, конечно, ближе всего касается последний рейнский ландтаг.
Мы начинаем с «дебатов о свободе печати» и предварительно заметим, что при обсуждении этого вопроса мы будем иногда выступать как участники, высказывая наш собственный взгляд; в дальнейших же статьях мы будем следить за хо­дом прений и освещать его больше с точки зрения историка-наблюдателя.
Самый характер прений обусловливает это различие в способе изложения. В дебатах по всем остальным вопросам различ­ные мнения защищались представителями сословий с одинаковой силой. В вопросе же о печати, наоборот, противники свободы печати имеют некоторое преимущество. Помимо ходячих выражений и общих мест, которые носятся в воздухе, мы встречаем у этих противников какой-то патологический аффект, страстную предвзятость, обусловленную их действительным, а не воображаемым отношением к печати, между тем как у защитников печати на этом ландтаге, вообще говоря, нет никакого действительного отношения к их подзащитному. Они никогда не знали свободу печати как насущную потребность. Для них она дело ума, в котором сердце не принимает никакого участия. Она для них «экзотическое» растение, с которым они связаны только как «любители». Вследствие этого они против особо «веских» доводов противников выставляют подчас слишком общие, расплывчатые рассуждения, но даже и самый скудо­умный довод претендует на важное значение, пока он не разбит наголову.
Гёте как-то сказал, что художнику удаётся изображение только такого типа женской красоты, который он любил хотя бы в одном живом существе. Свободе печати также присуща своя красота, — хотя красота эта отнюдь не женская, — и её надо любить, чтобы быть в состоянии защищать её. Существование того, что я действительно люблю, я ощущаю как необходимое, я чувствую в нём потребность, без него моё существование не может быть полным, удовлетворённым, совер­шенным. Между тем упомянутые защитники свободы печати, повидимому, наслаждаются полнотой жизни и при отсутствии свободы печати.
Либеральная оппозиция показывает нам уровень политического собрания, как вообще оппозиция служит показателем уровня развития данного общества. В такое время, когда сомневаться в привидениях считается философской смелостью, когда протест против суда над ведьмами кажется парадоксом, — в такое время чем-то вполне законным признаются вера в при­видения и процессы о ведьмах. Страна, которая, подобно древним Афинам, смотрит на прихлебателей, паразитов, льсте­цов, как на исключения, противоречащие народному разуму, как на юродство, — такая страна есть страна независимости и самостоятельности. Народ же, который, как все народы доброго старого времени, право думать и высказывать истину предоставляет только придворным шутам, может быть только народом зависимым и обезличенным. Собрание сословий, в котором оппозиция уверяет, что свободная воля присуща человеческой природе, по меньшей мере не есть собрание сословий свободной воли. Исключение только подтверждает правило. Либеральная оппозиция показывает нам, во что превратилась либеральная позиция, показывает ту степень, в какой свобода воплотилась в человеке.
Если мы поэтому заметили, что защитники свободы печати в сословном собрании ни в коем случае не стоят на высоте своей задачи, то это ещё в большей мере относится ко всему ландтагу вообще.
И тем не менее мы начинаем изложение дебатов ландтага именно с этого пункта, исходя не только из особого интереса к свободе печати, но также и из общего интереса к ландтагу. Нигде специфически-сословный дух не выразился яснее, опре­делённее и полнее, чем в дебатах о печати. В особенности это верно по отношению к оппозиции против свободы печати, подобно тому как вообще в оппозиции против общей свободы проявляется наиболее резко и беспощадно, как бы показы­вая свои зубы, дух известного круга, индивидуальный интерес определённого сословия, естественная односторонность характера.
Дебаты дают нам полемику княжеского сословия против свободы печати, полемику дворянского сословия, полемику городского сословия, так что здесь полемизируют не отдельные лица, а сословия. Какое зеркало могло бы вернее отразить внутренний характер ландтага, чем дебаты о печати?
Мы начинаем с оппонентов против свободы печати, а именно, как и подобает, — с оратора из княжеского сословия.
Мы не будем подробно останавливаться на первой части его речи относительно того, «что и свобода печати и цен­зура составляют зло и т. д.», так как тема эта более основательно разобрана другим оратором. Но мы не можем обойти молчанием характерную для оратора аргументацию.

«Цензура — меньшее зло, чем распущенность прессы». Это убеждение постепенно так укрепилось в нашей Германии» (спрашивается, какая это часть Германии?), «что и Союз издал по этому поводу законы, которые Пруссия одобрила и которым она подчинилась».

Ландтаг обсуждает вопрос об освобождении печати от её пут. Самые эти путы, говорит оратор, самые эти цепи, которыми скована печать, доказывают, что она не предназначена для свободного движения. Её скованное существование свидетельствует о её сущности. Законы против свободы печати опровергают свободу печати.
Это — дипломатический аргумент против всяких реформ, в наиболее решительной форме высказанный классической теорией известной партии. Каждое ограничение свободы признаётся фактическим, неопровержимым доказательством того, что у власть имущих когда-то было убеждение в необходимости ограничения свободы, и это убеждение объявляется руководящим началом в последующее время.
Когда-то приказывали верить, что земля не движется вокруг солнца. Был ли Галилей опровергнут этим?
Точно так же в нашей Германии было узаконено общеимперское убеждение, разделяемое и каждым владетельным князем в отдельности, что крепостное состояние есть природное свойство определённых человеческих существ, что истина яснее всего доказывается посредством хирургических операций, т. е. с помощью пыток, что огонь ада лучше всего демонстрируется еретику пылающими кострами на земле.
Разве узаконенное крепостное состояние не являлось фактическим доказательством против рационалистической выдумки, что человеческое тело не есть объект пользования и владения? Разве первобытно-грубая пытка не опровергала пустую теорию о том, что кровопусканием не обнаруживается истина, что растягивание позвоночника на лестнице для пыток не лишает человека стойкости, что судорога боли не есть признание?
Факт существования цензуры, по мнению оратора, опровергает свободу печати; и это фактически верно, это — истина, настолько связанная с известным фактом, что топография в состоянии установить её пределы, — за определёнными шлагбаумами она перестаёт быть фактической и истинной.

«Ни в речах, ни в книгах», — поучают нас далее, — «ни в нашей Рейнской провинции, ни во всей Германии мы не видим, чтобы истинное и благо­родное духовное развитие было сковано».

Этот благородный свет истины, озаряющий нашу печать, является-де даром цензуры.
Обратим прежде всего приведённую аргументацию оратора против него же самого; вместо рационального довода мы при­ведём правительственный указ. В новейшей прусской цензурной инструкции официально заявляется, что печать до сих пор подвергалась слишком большим ограничениям, что ей ещё только предстоит проникнуться истинно национальным содер­жанием. Оратор имеет возможность видеть, что убеждения в нашей Германии могут изменяться.
Но какой нелогичный парадокс — рассматривать цензуру как основу для лучшей части нашей печати!
Величайший оратор французской революции, voix toujours tonnante {всегда гремящий голос} которого доносится ещё и до нашего времени; лев, рычание которого надо было самому слышать, чтобы вместе с народом восклицать: «здорово ты, лев, зарычал!», — Мирабо — получил своё образование в тюрьмах. Уж не являются ли поэтому тюрьмы высшими школами красноречия?
Если, несмотря на все духовные кордоны, немецкий дух стал способен на крупные предприятия, то было бы поистине княжеским предрассудком думать, что он достиг этого именно благодаря таможенным заставам и кордонам. Духовное разви­тие Германии совершалось не благодаря цензуре, а вопреки ей. Когда печать при цензурных условиях прозябает и влачит жалкое существование, то это приводится как аргумент против свободы печати, хотя это говорит только против несвободы печати. Если печать, несмотря на цензуру, сохраняет свои характерные, существенные черты, то и это приводится в пользу цензуры, хотя это говорит только в пользу духа, а не в пользу оков.
Вопрос об «истинном, благородном развитии», впрочем, — дело особое.
Во времена строгого соблюдения цензуры, от 1819 до 1830 года (позднее, — если и не в «нашей Германии», то всё же в значительной части Германии, — цензура сама подпала под цензуру условий времени и необычных убеждений, сложившихся в этот период), наша литература переживала «стадию вечерних листков», которую с таким же правом можно назвать «истинной, благородной, живой и богато развитой», с каким редактор «Abend-Zeitung», по фамилии «Винклер», избрал себе забавным образом псевдоним «Светлый», хотя в нём света было меньше, чем в блуждающем по ночам над болотами огоньке. Этот тёмный провинциал (Krähwinkler {игра слов: Winkler – фамилия, «Krähwinkler» - житель глухой провинции}) с псевдонимом «Светлый» и представляет собой прототип тогдашней литературы. Тогдашний великий духовный пост докажет будущим поколениям, что если только немногие святые выдерживали пост в течение сорока дней, то вся Германия, даже не будучи святой, могла прожить более двадцати лет, не производя и не потреб­ляя духовной пищи. Печать опустилась до подлости, и трудно сказать, что преобладало: недостаток ума над недостатком характера, отсутствие формы над отсутствием содержания — или наоборот. Для Германии, пожалуй, было бы выгоднее всего, если бы критике удалось доказать, что этот период никогда не существовал. Единственная область литературы, в которой тогда ещё билась живая жизнь, — область философской мысли, — перестала говорить по-немецки, потому что немецкий язык перестал быть языком мысли. Дух говорил непонятным, мистическим языком, ибо нельзя уже было говорить в понятных словах о том, понимание чего запрещалось.
А что касается примера рейнской литературы, — этот пример, на самом деле, имеет довольно близкое отношение к рейнскому ландтагу, — то можно было бы обойти с фонарём Диогена в руках все пять правительственных округов и нигде не встретить «подлинного человека». Мы это отнюдь не считаем недостатком Рейнской провинции, а скорее доказательством её практически-политического смысла. Рейнская провинция может создать «свободную печать», но для «несвободной» ей не­хватает ни ловкости, ни иллюзий.
Только что истекший литературный период, который мы можем назвать «литературным периодом строгой цензуры», служит, таким образом, очевидным, историческим доказательством того, что цензура, несомненно, нанесла жестокий и непростительный ущерб развитию немецкого духа и что она ни в коем случае не предназначена быть magister bonarum artium {учителем благородных искусств}, как это кажется оратору. Или, может быть, под «благородной, истинной прессой» следует понимать такую, которая с благопристойным видом носит свои цепи?
Если оратор «позволяет себе напомнить известную поговорку о мизинце и всей руке», то мы, наоборот, позволим себе спросить: не соответствует ли более всего достоинству правительства протянуть духу своего народа не одну только руку, а сразу обе руки?
Наш оратор, как мы видели, с небрежной важностью, с дипломатической трезвостью устранил вопрос об отношении цензуры к духовному развитию. Ещё решительнее он проявляет отрицательные стороны своего сословия в своих напад­ках на исторически сложившиеся формы свободы печати.
Что касается-де существования свободы печати у других народов, то

«Англия не может служить примером, так как в течение целых столетий там исторически складывались такие условия, которые не могли бы быть созданы искусственно при помощи теорий ни в какой другой стране, но которые находят своё обоснование в своеобразном положении Англии». «В Голландии свобода печати не сумела предохранить от бремени государственного долга и в значительной степени содействовала воз­никновению революции, результатом которой было отпадение половины территории».

Мы пока умалчиваем о Франции, чтобы вернуться к ней после.

«Наконец, находим ли мы в Швейцарии осчастливленное свободой печати Эльдорадо? Разве мы не вспоминаем с отвращением грубые споры между партиями, наполнявшие газетные страницы, когда партии, в верном сознании своего ничтожного человеческого достоинства, различались по названиям частей животного организма—рогатые, копытные — и своей плоской руганью вызывали презрение у всех соседей!»

Английская печать не является-де доводом в пользу свободы печати вообще, потому что она покоится на исторических основах. Печать в Англии имеет заслуги лишь потому, что она развилась исторически, а не в качестве печати вообще, так как последняя-де должна была бы развиться без исторических основ. Выходит, что это — заслуга истории, а не печати. Как будто печать не составляет также часть истории, как будто английской печати не приходилось при Генрихе VIII, Марии Католичке, Елизавете и Якове выдерживать жестокую и подчас варварскую борьбу, чтобы добыть английскому народу его исторические основы!
И разве не говорит это, наоборот, в пользу свободы печати, если английская печать, при наибольшей свободе, не подей­ствовала разрушительно на исторические основы? Но оратор не отличается последовательностью.
Английская печать не является доводом в пользу печати вообще, потому что она — английская. Голландская печать является доводом против печати вообще, хотя она — только голландская. То все преимущества печати приписываются историческим основам, то все недостатки исторических основ приписываются печати. То печать не имеет своей доли уча­стия в историческом прогрессе, то история не имеет своей доли участия в недостатках печати. Подобно тому как в Англии печать срослась с её историей и особенностями её положения, точно так же обстоит дело и в Голландии и в Швейцарии.
Что же должна делать печать в отношении исторических основ — отображать их, отбрасывать их или развивать? Оратор упрекает её и в одном, и в другом, и в третьем.
Он порицает голландскую печать потому, что она развилась исторически. Она должна была бы задержать ход истории, она должна была бы оградить Голландию от бремени государственного долга! Какое неисторическое требование! Голландская печать не могла задержать ход вещей в период Людовика XIV; голландская печать не могла помешать тому, чтобы английский флот при Кромвеле стал первым в Европе. Она не могла заколдовать океан, чтобы он избавил Голландию от злополучной роли — служить ареной сражений для воюющих континентальных держав; она не могла, — как и все германские цензоры, вместе взятые, — уничтожить деспотические декреты Наполеона.
Но разве когда-нибудь свободная печать умножала госу­дарственные долги? А когда во время регентства герцога Орлеанского вся Франция запуталась в бешеных биржевых спекуляциях Ло, — кто тогда выступил наперекор этому фантастическому периоду бури и натиска денежных спекуляций? Только несколько сатириков, которым, конечно, в награду за это достались не банковые билеты, а билеты в Бастилию.
Требование, чтобы печать предохраняла от государственного долга, если пойти ещё дальше, ведёт к тому, что печать должна уплачивать и долги отдельных лиц. Это требование напоминает того литератора, который не переставал сердиться на своего врача за то, что тот, правда, избавил его от болезни, но не избавил заодно его произведений от опечаток. Свобода печати, подобно врачу, не обещает совершенства ни человеку, ни народу. Она сама не является совершенством. Довольно пошлая манера — поносить какое-либо благо за то, что оно — определённое благо, а не совокупность всех благ сразу, что оно — именно это благо, а не какое-либо другое. Конечно, если бы свобода печати представляла собой всё и вся, она сделала бы излишними все остальные функции народа и даже самый народ.
Оратор вменяет голландской печати в вину бельгийскую революцию.
Ни один человек с некоторым историческим образованием не станет отрицать, что отделение Бельгии от Голландии было в несравненно большей степени историческим событием, чем их соединение.
Голландская печать вызвала-де бельгийскую революцию. Какая печать? Прогрессивная или реакционная? Такой же вопрос мы можем поставить и относительно Франции; и если оратор порицает клерикальную бельгийскую печать, которая в то же время была демократической, то он точно так же должен порицать и французскую клерикальную печать, которая в то же время была сторонницей абсолютизма. И та и другая содействовали ниспровержению своих правительств. Во Франции не свобода печати, а цензура подготовила почву для революции.
Но оставим это в стороне. Мы знаем, что бельгийская революция проявилась вначале как духовная революция, как революция печати. Вне этих рамок утверждение, будто пресса породила бельгийскую революцию, не имеет никакого смысла. Но разве это заслуживает порицания? Разве революция уже с самого начала должна выступать в материальной форме? Разве она уже с самого начала бьёт, а не говорит? Правительственная власть может материализировать духовную револю­цию; материальная революция должна прежде всего одухотворить правительственную власть.
Бельгийская революция есть продукт бельгийского духа. Поэтому и печать, — самое свободное в наши дни проявление духа, — принимала участие в бельгийской революции. Бельгийская печать не была бы бельгийской печатью, если бы она стояла в стороне от революции, но точно так же бельгийская революция не была бы бельгийской, если бы она в то же время не была революцией печати. Революция народа целостна; т. е. революция совершается по-своему в каждой области; почему же это не должно быть применимо к печати как таковой?
Оратор порицает, таким образом, в бельгийской печати не печать, он порицает Бельгию. И здесь мы обнаруживаем центральный пункт его исторического обзора свободы печати. Народный характер свободной печати, — как известно, и худож­ник не пишет больших исторических полотен акварелью, — историческая индивидуальность свободной печати, то, что придаёт ей своеобразный характер, делает её выражением определённого народного духа, — всё это не по душе ора­тору из княжеского сословия. Он даже предъявляет требование к печати различных наций, чтобы она была печатью, выражающей его взгляды, печатью haute volee {высшего света}, и чтобы она вращалась вокруг отдельных личностей, а не вокруг духов­ных светил — вокруг наций. В критике, которой он подвергает швейцарскую печать, это требование выступает в непри­крытом виде.
Пока мы позволим себе задать один вопрос. Почему не вспомнил оратор, что швейцарская пресса, в лице Альбрехта фон Галлера, выступила против вольтеровского просвещения? Почему он не помнит, что если Швейцария и не Эльдорадо, то всё же она произвела также пророка будущего княжеского Эльдорадо, а именно ещё одного господина фон Галлера, который в своей «Реставрации науки о государстве» зало­жил основу для «более благородной, истинной» печати, для «Berliner politisches Wochenblatt»? Дерево познаётся по его плодам. И какая ещё земля в мире могла бы похвалиться тем, что она, подобно Швейцарии, произвела плод столь сочного легитимизма?
Оратор ставит в вину швейцарской прессе, что она пользуется «зоологическими названиями партий», вроде «рогатых» и «копытных», одним словом, что она говорит по-швейцарски и со швейцарцами, живущими в патриархальном соседстве с быками и коровами. Пресса этой страны есть пресса именно этой страны. Только это и можно сказать. Но вместе с тем именно свободная пресса выводит людей за тесные рамки местного партикуляризма, как это опять-таки доказывает швейцарская пресса.
О зоологических названиях партий мы, в частности, должны заметить, что сама религия возводит животное в символ духовного. Наш оратор, конечно, осудит ту индийскую прессу, которая в религиозном экстазе поклонялась корове Сабале и обезьяне Гануману. Он поставит индийской прессе в вину индийскую религию, как он швейцарской прессе ставит в вину швейцарский характер. Но есть пресса, которую он едва ли захочет подчинять цензуре, — мы имеем в виду священную прессу — библию. А разве она не делит всё человечество на две большие партии — козлищ и овец? Разве сам бог не характеризует следующим образом своё отношение к коленам Иуды и Израиля: «Для колена Иуды я — моль, а для колена Израиля — червь»? Или, — что для нас, мирян, ближе, — разве нет княжеской литературы, которая превращает всю антропологию в зоологию? Мы имеем в виду геральдическую литературу. Там встречаются ещё большие курьёзы, чем партии «рогатых» и «копытных».
Что же, собственно, порицал оратор в свободе печати? То, что недостатки народа вместе с тем составляют и недостатки его печати, что она есть смелый язык исторического народного духа, его раскрытый образ. Доказал ли он, что на немецкий народный дух эта великая, естественная привилегия не распространяется? Он показал, что каждый народ проявляет свой дух в своей прессе. Неужели же философски образованный дух немцев должен быть лишён того, что, по собственному уверению оратора, можно встретить у швейцарцев, закосневших в своих зоологических представлениях?
Думает ли, наконец, оратор, что национальные недостатки свободной печати не являются также и национальными недостатками цензоров? Разве цензоры изъяты из исторического целого, остаются не затронутыми духом времени? К сожалению, это, может быть, и так. Но какой же здравомыслящий человек не простит скорее печати грехи нации и времени, чем цензуре — грехи против нации и времени?
Мы уже вначале заметили, что в лице различных ораторов, полемизирующих против свободы печати, полемизирует их особое сословие. Оратор из княжеского сословия привёл сначала дипломатические основания. Он доказывал неправомерность свободы печати, исходя из княжеских убеждений, довольно ясно выраженных в законах о цензуре. Он думает, что благородное, истинное развитие немецкого духа вызвано стеснениями сверху. Он, наконец, полемизировал против народов и, преисполненный благородного негодования, отверг свободу печати как неделикатный, нескромный язык народа, обращенный им к самому себе.
Оратор из дворянского сословия, к которому мы теперь переходим, полемизирует не против народов, а против людей. В свободе печати он оспаривает человеческую свободу, в законе о печати— закон. Прежде чем заняться собственно вопросом о свободе печати, он касается вопроса о ежедневном печатании дебатов ландтага в несокращённом виде. Мы последуем за ним шаг за шагом.

«Первое из внесённых предложений, касающееся опубликования наших дебатов, удовлетворено». «Всецело во власти ландтага разумно использовать предоставленное разрешение».

Вот это именно и есть punctum quaestionis {суть вопроса}. Провинция думает, что ландтаг всецело в её власти с того самого момента, как опубликование дебатов ландтага не предоставлено более произволу его мудрости, а стало необходимым требованием закона. Мы должны были бы назвать эту новую уступку новым шагом назад, если бы пришлось толковать её в том смысле, что печатание будет зависеть от произвола сословного собрания.
Привилегии сословного собрания — это не права провинции. Скорее, наоборот, — права провинции перестают существовать с того именно момента, когда они становятся привилегиями сословного собрания. Так, например, сословия в средние века сосредоточили в своём лице все права страны и обратили их в качестве привилегий против страны.
Гражданин не признаёт прав, существующих в виде привилегий. Может ли он рассматривать как право прибавление новых привилегированных к прежнему кругу привилегированных?
Права ландтага в таком случае не являются более правами провинции, а правами против провинции, и самый ландтаг становится воплощением наибольшего бесправия, обращенного против провинции, притязая при этом на мистическое значе­ние — на ореол величайшего её права.
Следя далее за речью оратора из дворянского сословия, мы увидим, насколько он проникся этим средневековым взглядом на ландтаг, как бесцеремонно он защищает привилегию сословия против права страны.

«Более широкое использование этого разрешения» (публикации дебатов) «может проистекать только из внутреннего убеждения, а не из внешних воздействий».

Какой неожиданный ход мысли! Воздействие провинции на её ландтаг считается чем-то внешним, и этому воздействию противопоставляется, как утончённое внутреннее чувство, убежде­ние сословного собрания, необыкновенно впечатлительная натура которого взывает к провинции: Noli me tangere {Не тронь меня!}! Эта пустая элегическая фраза о «внутреннем убеждении», в противовес резкому, внешнему, недозволенному северному ветру «общественного убеждения», тем более достойна внимания, что внесённое предложение как раз имеет целью придать внутреннему убеждению сословного собрания внешнее выражение. Но и здесь, конечно, обнаруживается непоследовательность. Там, где это оратору кажется подходящим, — в вопросе о церковных спорах, — он апеллирует к провинции.

«Мы», — продолжает оратор, — «допустим её» (публикацию дебатов) «там, где мы считаем это целесообразным, и ограничим её там, где распространение её кажется нам бесцельным или даже вредным».

Мы будем делать то, что мы захотим. Sic volo, sic jubeo, stat pro ratione voluntas {я так хочу, так приказываю, - воля заменяет разумные доводы}. Это — поистине язык повелителей, который приобретает умилительный оттенок в устах современного вельможи.
Кто это «мы»? Сословное собрание. Опубликование дебатов предназначается для провинции, а не для сословий. Но оратор наставляет нас на путь истинный. Печатание протоколов также является привилегией сословного собрания, которое имеет право, —если ему это заблагорассудится, — поставить на службу своей мудрости многоголосое эхо печатного станка.
Оратор знает только провинцию сословного собрания, но не знает сословного собрания провинции. Сословное собрание имеет провинцию, на которую простирается привилегия его деятельности, но провинция не имеет такого сословного собрания, посредством которого она могла бы проявить свою де­ятельность. Правда, провинция имеет право, при заранее предписанных условиях, сотворить себе этих богов, но, сотворив их, она тотчас же, подобно идолопоклоннику, должна забыть, что эти боги — дело её рук.
Тут становится среди прочего непонятным также и то, почему монархия без ландтага не лучше, чем монархия с ланд­тагом: раз ландтаг не является представителем воли провинции, то мы к публичному разуму правительства питаем больше доверия, чем к частному разуму землевладения.
Мы имеем здесь перед собой удивительное зрелище, отражающее, может быть, самую суть ландтага: провинции прихо­дится бороться не столько через своих представителей, сколько против них. Судя по выступлению оратора, ландтаг не рассма­тривает общие права провинции как единственные свои привилегии, ибо в таком случае ежедневное печатание, в несокращён­ном виде, протоколов ландтага составило бы лишь новое право ландтага, — ведь оно явилось бы новым правом страны. Ора­тор же, напротив, хочет, чтобы страна рассматривала привилегии сословного собрания как свои единственные права, — но почему бы в таком случае не привилегии какого-нибудь класса чиновников, дворянства или духовенства!
Более того, наш оратор совершенно открыто заявляет, что привилегии сословного собрания уменьшаются в той мере, в какой увеличиваются права провинции.

«Насколько ему кажется желательным, чтобы здесь, в собрании, имела место свобода обсуждения и не приходилось робко взвешивать каждое слово, настолько же необходимо, по его мнению, для сохранения этой свободы слова и этого непринуждённого характера речей, чтобы слова наши в данное время обсуждались лишь теми, для кого они предназначены».

Именно потому, что свобода дискуссии в нашем собрании, заключает оратор, является желательной, — а какие свободы нам нежелательны в тех случаях, когда речь идёт о нас? — именно поэтому свобода дискуссии в провинции является нежелательной. Ввиду того, что нам желательно говорить непринуждённо, ещё более желательно держать провинцию в плену тайны. Наши слова не предназначены для провинции.
Нужно воздать должное тому такту, который подсказал оратору, что печатание дебатов в несокращённом виде превра­тило бы ландтаг из привилегии сословного собрания в право провинции, что, сделавшись непосредственным объектом обще­ственного духа, ландтаг должен был бы решиться стать вопло­щением общественного духа, что, будучи вынесен на свет всеоб­щего сознания, он должен был бы отказаться от своей особой сущности в пользу всеобщей.
Но если дворянский оратор выдаёт личные привилегии, индивидуальные свободы, противостоящие народу и правитель­ству, за всеобщие права, — очень метко выражая этим, бесспорно, исключительный дух своего сословия, — то, напротив, дух про­винции он толкует самым превратным образом, превращая её всеобщие требования в личные прихоти.
Так, оратор, повидимому, приписывает провинции какое-то нескромное любопытство чисто личного характера к нашим сло­вам (т. е. к словам отдельных представителей сословий).
Мы можем уверить его, что провинция отнюдь не интересуется «словами» представителей сословий как отдельных лич­ностей, а ведь только «такие» слова они справедливо могут назвать «своими». Провинция, напротив, требует, чтобы слова представителей сословий превратились в публичный, повсюду слышный, голос страны.
Здесь речь идёт о том, должна ли провинция знать своё представительство или нет! Должно ли к таинству правитель­ства присоединиться ещё и новое таинство — представительства? Но так народ представлен и в правительстве. Новое представи­тельство народа в лице сословного собрания было бы, следовательно, лишено всякого смысла, если бы специфический харак­тер этого представительства не заключался именно в том, что здесь не другие действуют за провинцию, а, напротив, дей­ствует она сама; не другие представительствуют вместо неё, а она сама себя представляет. Представительство, существу­ющее оторванно от сознания представляемых, не есть представительство. О чём не знаешь, о том и не тужишь. Бессмыслен­ное противоречие состоит здесь в том, что функция государства, преимущественно выражающая собой самодеятельность отдель­ных провинций, оказывается совершенно изъятой из сферы даже их формального содействия — их осведомлённости; это бессмысленное противоречие состоит в том, что моя самодея­тельность заключается в неизвестной мне деятельности другого.
Но такая публикация протоколов ландтага, которая предоставлена произволу сословного собрания, хуже, чем полное отсутствие публикации. Ведь если ландтаг выступает перед нами не таким, каким он является в действительности, а таким, каким он хочет казаться, то и мы рассматриваем его как то именно, за что он себя выдаёт, — как простую видимость, — и дело обстоит весьма плохо, когда видимость получает узаконенное существование.
Но разве опубликование дебатов, хотя бы даже ежедневное и несокращённое, можно назвать действительно несокращённым и публичным? Разве замена живых слов письменным изложением, лиц — схемами, действительных действий — бумажными не есть сокращение? Разве публичность состоит лишь в том, что действительное дело сообщается публике, а не в том, что оно сообщается действительной публике, т. е. не воображаемой, состоящей из читателей публике, а живой, тут же присут­ствующей?
Нет ничего более противоречивого, чем то, что наивысшая публичная функция провинции является тайной, что в частных процессах двери суда открыты для провинции, а в своём соб­ственном процессе она должна оставаться за дверью.
Несокращённая публикация протоколов ландтага, в её подлинном и последовательном смысле, не может быть чем-либо иным, как полной публичностью деятельности ландтага.
Наш оратор, наоборот, продолжает рассматривать ландтаг как своего рода клуб.

«На основе многолетнего знакомства друг с другом у большинства из нас сложились хорошие личные отношения, чему не мешает даже самое большое различие во взглядах. Эти отношения переносятся по наследству на вновь вступающих».
«И именно поэтому мы по большей части в состоянии правильно оценивать значение наших слов, и мы это будем делать с тем большей неприну­ждённостью, чем меньше будем допускать воздействие внешних влияний, которое лишь тогда может быть полезно, когда оно служит нам поддерж­кой в виде благожелательного совета, а не стремится в форме безапелляционного суждения, похвалы или порицания, повлиять через общественное мнение на нашу личность».

Наш оратор апеллирует к чувству.
Мы встречаемся по-семейному, весьма непринуждённо бе­седуем между собой, очень верно оцениваем слова друг друга; так неужели же нам следует нарушить наше столь патриархальное, столь почтенное, столь удобное положение, подчиняясь сужде­ниям провинции, которая, может быть, придаст меньше значения нашим словам?
Помилуй бог! Ландтаг не переносит света. Во мраке частной жизни мы чувствуем себя лучше. Если вся провинция настолько доверчива, что вверяет свои права отдельным лицам, то эти отдельные лица, конечно, настолько снисходительны, что принимают доверие провинции, но было бы настоящим сумасбродством требовать, чтобы они отплатили той же монетой и с полным доверием отдали самих себя, свои труды, свою личность на суд той самой провинции, которая только что — самым фактом своего доверия — высказала о них своё суждение. Во всяком случае, гораздо важнее, чтобы провинция не на­несла ущерба личности представителей сословий, нежели то, чтобы эти представители не нанесли ущерба интересам про­винции.
Мы хотим-де быть также справедливыми и милостивыми. Мы, — а ведь мы составляем нечто вроде правительства, — не разрешаем, правда, никакой отрицательной критики, похвалы или порицания, не разрешаем общественному мнению иметь влияние на нашу persona sacrosancta {священную особу}. Но мы разрешаем благожелательный совет — не в том абстрактном смысле, что он имеет своим намерением благо страны, а в том, более определённо звучащем смысле, что он выражает восторженную неж­ность к представителям сословий, особо высокое мнение об их превосходных качествах.
Можно было бы, пожалуй, подумать, что если гласность вредна для наших добрых отношений, то наши добрые отноше­ния должны быть вредны для гласности. Но эта софистика за­бывает, что ландтаг есть собрание представителей сословий, а не собрание представителей провинции. И кто мог бы устоять против такого совершенно неотразимого аргумента? Получается, что если провинция, согласно государственным установлениям, выбирает представителей сословий, которые должны представ­лять её всеобщий разум, то она тем Самым совершенно отказы­вается от собственного суждения и собственного разума, вопло­щённых отныне целиком в избранных ею лицах. В легендах рассказывается, что великие изобретатели предавались смерти, либо же — что отнюдь не легенда — заживо замуровывались в крепостях, как только они открывали свой секрет властелину. Подобно этому и политический разум провинции бросается на собственный меч всякий раз, когда он осуществляет своё вели­кое изобретение — созыв сословного собрания, — для того, правда, чтобы вновь, как феникс, возродиться к следующим выборам.
После этого надоедливо-чувствительного описания всех опасностей, которыми опубликование протоколов угрожает представителям сословий извне, т. е. со стороны провинции, оратор заканчивает свою диатрибу основной своей мыслью, которую мы проследили через всю его речь.

«Парламентская свобода», — очень благозвучное выражение, — «на­ходится ещё в первоначальной стадии своего развития. Её ещё следует охранять и воспитывать, дабы она приобрела ту внутреннюю силу и самостоятельность, которые безусловно необходимы для того, чтобы она без ущерба для себя могла подвергаться внешним бурям».

Опять старая, роковая противоположность между ландтагом, как чем-то внутренним, и провинцией, как чем-то внешним.
Мы, признаться, давно уже придерживаемся такого мнения, что парламентская свобода находится ещё в самом зачаточном состоянии, и разбираемая речь нас опять убедила, что primitiae studiorum {начатки знаний} в политических науках ещё не усвоены. Но мы этим ни в коем случае не хотим сказать, — и разбираемая речь опять-таки подтверждает наше мнение, — что и впредь следует предоставлять ландтагу, закостеневшему в своей обо­собленности, возможность противопоставлять себя провинции. Может быть, оратор под парламентской свободой понимает свободу старых французских парламентов. По его собствен­ному признанию, между сословными представителями уста­новилось многолетнее знакомство, их дух, как наследствен­ная болезнь, передаётся всем homines novi {новым людям}, и при этом всё ещё не настало время для гласности? Двенадцатый ландтаг ответит, пожалуй, так же, как и шестой, и разве только более решительно подчеркнёт, что он-де слишком независим, чтобы позволить вырвать у себя благородную привилегию тайного веде­ния своих дел.
Конечно, развитие парламентской свободы в старофранцузском духе, самостоятельность, противопоставляющая себя общественному мнению, застой кастового духа, — всё это наиболее основательно развивается при изоляции; но предостережение от опасности, что так именно пойдёт дальнейшее развитие, никогда не может быть преждевременным. Политическое собрание в истинном смысле этого слова может процветать только под верховным покровительством общественного духа, как всё живое — под благотворным действием свободного притока воздуха. Только «экзотические» растения, — растения, перенесённые в чуждый им климат, — нуждаются в тепличной обстановке. Неужели оратор рассматривает ландтаг как «экзо­тическое» растение среди привольной и весёлой природы Рейн­ской провинции?
При виде того, как оратор из дворянского сословия с почти комической серьёзностью, с почти меланхолическим достоин­ством и с чуть ли не религиозным пафосом развивает постулат о высокой мудрости сословного собрания, а также о его средневе­ковой свободе и независимости, — при виде этого непосвящённый удивится, что в вопросе о свободе печати тот же оратор с высот мудрости ландтага спускается в область обычного неразумия человеческого рода, что от только что превознесённой независимости и свободы привилегированных сословий он переходит к принципиальной несвободе и несамостоятельности человеческой природы. Нас нисколько не удивляет, что мы столкнулись здесь с одним из многочисленных в наши дни представителей христианско-рыцарского, современно-феодального, одним словом, романтического принципа.
Эти господа хотят возвеличить свободу не как естественный дар всеобщего, ясного света разума, а как сверхъестественный дар особо благоприятного сочетания звёзд. Так как они рассматривают свободу только как индивидуальное свойство отдельных лиц и сословий, то они неизбежно приходят к выводу, что всеобщий разум и всеобщая свобода относятся к разряду вредных идей и фантасмагорий «логически построенных систем». Желая спасти частные свободы привилегии, они осуждают всеобщую свободу человеческой природы. Но злое исчадие девятнадцатого века, да и собственное сознание современных рыцарей, заражённое ядом этого века, не может понять того, что само по себе непонятно, так как не содержит в себе понятия,— а именно: каким образом внутренние, существенные, общие атрибуты оказываются связанными с известными человеческими индивидами посредством внешних, случайных, частных моментов, не будучи в то же время связанными с существом человека, с разумом вообще, не будучи, следовательно, общими для всех людей; не понимая этого, они по необходимости прибегают к чуду и к мистике. Так как, далее, действительное положение этих господ в современном государстве далеко не соответствует тому представлению, которое они имеют о своём положении; так как они живут в мире, лежащем по ту сторону действительного мира; так как сила воображения заменяет им ум и сердце, — они, неудовлетворённые практикой, по необходимости прибегают к теории, но к теории потустороннего мира, к религии. Однако религия приобретает у них полемическую, проникнутую политической тенденциозностью ядовитость и становится, более или менее сознательно, покровом святости для весьма мирских, но вместе с тем и весьма фантастических, вожделений.
Так, мы увидим, что наш оратор противопоставляет практи­ческим требованиям мистически-религиозную теорию вообра­жения, действительным теориям — мелочно-рассудочную, деля­чески-изворотливую, заимствованную из самой поверхностной практики мудрость житейского опыта; человечески-понятному он противопоставляет сверхчеловеческие святыни, а действи­тельной святости идей — произвол и неверие низменной точки зрения. Более аристократический, более небрежный, а потому и более трезвый язык оратора из княжеского сословия сменяется здесь патетической взвинченностью и фантастически-экзаль­тированной елейностью, которые в княжеской речи отступали на задний план перед пафосом привилегии.

«Чем менее можно отрицать, что печать в настоящее время представ­ляет собой политическую силу, тем ошибочнее кажется ему столь же широко распространённый взгляд, будто из борьбы между хорошей и дурной печатью рождаются истина и свет, а также надежда на более широкое и более действенное распространение последних. Человек в отдельности, как и в массе, — всегда один и тот оке. По своей природе он несовершенен и незрел и нуждается в воспитании до тех пор, пока продолжается его развитие, прекращающееся только с его смертью. А искусство воспитания заключается не в наказании за недозволенные действия, а в содействии хорошим влияниям и в устранении дурных. Но в силу этого человеческого несовершенства то пение сирен, к которому прибегает всё дурное, оказы­вает мощнее воздействие на массы и является, если и не абсолютным, то, во всяком случае, трудно преоборимым препятствием для простого и трезвого голоса истины. Дурная печать обращается только к челове­ческим страстям, она не брезгает ни одним средством, лишь бы достичь, путём возбуждения страстей, своей цели — возможно более широкого распространения дурных принципов и возможно большего поощрения дурных умонастроений; к её услугам все преимущества опаснейшего из всех наступательных действий, для которого объективно не существует границ права, а субъективно — законов нравственности, более того, не существует и законов формальной чести. Иное дело — хорошая печать; она всегда ограничивается одной лишь оборонительной тактикой. Влия­ние её чаще всего — оборонительного, сдерживающего и укрепляющего характера; она не может похвалиться значительными успехами на тер­ритории противника. Хорошо ещё, если внешние препятствия не мешают этому её влиянию».

Мы привели эту тираду целиком, чтобы как-нибудь не ослабить возможного воздействия её патетического тона на читателя.
Оратор поднялся a la hauteur des principes {на высоту принципов}. Тому, кто борется против свободы печати, нужно защищать тезис о вечной незрелости человеческого рода. Утверждение: если несвобода составляет сущность человека, то свобода противоречит его сущности,—представляет собой чистую тавтологию. Что, если злые скептики осмелятся не поверить оратору на слово?
Если незрелость человеческого рода есть мистический до­вод против свободы печати, то цензура, во всяком случае, — в высшей степени реальное средство против зрелости рода че­ловеческого.
Всё, что развивается, — несовершенно. Развитие кончается только со смертью. В таком случае было бы весьма последовательно прикончить человека, дабы избавить его от этого состояния несовершенства. Так, по крайней мере, рассуждает оратор, желая прикончить свободу печати. Для него настоящее воспитание состоит в том, чтобы держать человека всю жизнь в пелёнках, — ибо, учась ходить, человек учится и падать, и, только падая, он учится ходить. Но если мы все будем оставаться в пелёнках, то кто же будет нас пеленать? Если мы все будем лежать в колыбели, то кто же будет нас качать? Если мы все будем арестантами, то кто же будет тюремщиком?
Человек по природе своей несовершенен как в отдельности, так и в массе. De principiis non est disputandum {о принципах не спорят}. Пусть так! Но что из этого следует? Рассуждения нашего оратора несовершенны, правительства несовершенны, ландтаги несовершенны, свобода печати несовершенна, всякая сфера человеческого существования несовершенна. Если, следовательно, хоть одна из них не должна существовать в силу этого несовершенства, то выходит, что нет среди них ни одной, которая имела бы право существовать, выходит, что человек вообще не имеет права на существование.
Если предположить принципиальное несовершенство человека, — допустим на минуту, что это так, — тогда мы относи­тельно всех человеческих учреждений заранее знаем, что они несовершенны. На эту тему, стало быть, нечего распростра­няться, это не говорит ни за них, ни против них, это не их специфический характер, не их отличительный признак.
Почему среди всех этих несовершенств именно свободная печать должна быть совершенной? Почему несовершенное со­словное собрание требует совершенной прессы?
Несовершенное нуждается в воспитании. Но разве воспитание не есть человеческое дело, следовательно, несовершенное дело? Разве воспитание не нуждается само в воспитании?
Но если даже допустить, что всё человеческое в силу того уже, что оно существует, несовершенно, то разве отсюда следует, что мы должны всё свалить в одну кучу, всё чтить одинаково высоко — добро и зло, истину и ложь? Единственно верный вывод из этого заключается в следующем: подобно тому, как при рассматривании картины необходимо оставить то ме­сто, с которого на картине видны только пятна, а не краски, только беспорядочно переплетающиеся линии, а не рисунок, — подобно этому необходимо оставить и ту точку зрения, с кото­рой мир и человеческие отношения видны только с их внешней стороны. Необходимо признать эту точку зрения негодной для суждения о ценности вещей, — может ли служить мне основой для правильного суждения и различения такой взгляд на мир, который сводится к плоскому представлению о том, что всё существующее несовершенно? Эта точка зрения есть самое несо­вершенное из всех несовершенств, которые она только и видит вокруг себя. Мы должны поэтому оценивать бытие вещей с помощью мерила, которое даётся сущностью внутренней идеи; ссылки же на односторонний и тривиальный опыт тем ме­нее должны вводить нас в заблуждение, что при такой точке зрения отпадает всякий опыт, всякое суждение: все кошки оказываются серыми.
С точки зрения идеи понятно само собой, что свобода печати имеет совсем другое оправдание, чем цензура, так как свобода печати сама есть воплощение идеи, воплощение свободы, есть положительное добро; цензура, напротив, есть воплощение несвободы, есть борьба мировоззрения видимо­сти против мировоззрения сущности, она имеет лишь отрица­тельную природу.
Нет! нет! нет! — восклицает, прерывая нас, оратор. — Я по­рицаю не явление, я порицаю сущность. Свобода есть самое нечестивое, что есть в свободе печати. Свобода даёт возможность творить зло, поэтому свобода — зло. Злая свобода!

В роще тенистой её он убил
И труп её в Рейне, в глуби, потопил.

Но

Мой владыка и учитель,
Выслушай меня спокойно!

Разве в стране цензуры нет уже вовсе никакой свободы печати? Печать вообще есть осуществление человеческой сво­боды. Следовательно, там, где есть печать, есть и свобода печати.
В стране цензуры государство, правда, не пользуется сво­бодой печати, но один из органов государства ею всё-таки поль­зуется — правительство. Не говоря уже о том, что официальные произведения правительства пользуются полной свободой пе­чати, разве цензор не практикует ежедневно безусловную сво­боду печати, если не прямо, то косвенно?
Писатели, так сказать, —секретари цензора. Если секретарь не сумел выразить мнение начальника, последний просто зачёр­кивает негодное произведение. Цензура, стало быть, творит эту печать.
Цензорские перечеркивания представляют для печати то же самое, что прямые линии — гуа — китайцев для мышления. Гуа цензора — категории литературы, а категория, как известно, это — существенное, типическое во всём многообразии содер­жания.
Свобода настолько присуща человеку, что даже её противники осуществляют её, борясь против её осуществления; они хотят присвоить себе как драгоценнейшее украшение то, что они отвергли как украшение человеческой природы.
Ни один человек не борется против свободы, — борется человек, самое большее, против свободы других. Во все времена суще­ствовали, таким образом, все виды свободы, но только в одних случаях — как особая привилегия, в других — как всеобщее право.
Только теперь вопрос этот получил правильную постановку. Вопрос не в том, должна ли существовать свобода печати, — она всегда существует. Вопрос в том, составляет ли свобода печати привилегию отдельных лиц или же она есть привилегия человеческого духа. Вопрос в том, должно ли то, что по отношению к одной стороне есть право, стать бесправием по отношению к другой стороне. Не имеет ли «свобода духа» больше прав, чем «свободы, направленные против духа»?
Но если следует отвергнуть «свободную печать» и «свободу печати» как осуществление «всеобщей свободы», то тем более сле­дует отвергнуть цензуру и подцензурную печать как осуществле­ние особой свободы, — ибо может ли годиться вид, когда негоден Род? Если бы оратор был последователен, он должен был бы отвергнуть не свободную печать, а печать вообще. Согласно его взгляду, печать только тогда была бы хороша, если бы она не была продуктом свободы, т. е. не была бы продуктом человеческой деятельности. На печать, следовательно, имели бы право либо только животные, либо боги.
Или, может быть, мы должны — оратор не осмеливается это высказать прямо — приписать правительству, да и ему самому, божественное откровение?
Если частное лицо возомнит о себе, что ему присуще божественное откровение, то в нашем обществе только один оппо­нент может официально его опровергнуть — психиатр.
Но английская история достаточно ясно показала, как идея божественного откровения свыше порождает противополож­ную идею о божественном откровении снизу: Карл I взошёл на эшафот благодаря божественному откровению снизу.
Правда, наш оратор из дворянского сословия, продолжая свои рассуждения, изображает, как мы услышим далее, цен­зуру и свободу печати, подцензурную печать и свободную пе­чать, в виде двух зол, но он ещё не доходит до того, чтобы при­знать печать вообще злом.
Наоборот! Он делит всю печать на «хорошую» и «дурную» печать.
Про дурную печать он нам рассказывает невероятные вещи: целью её, утверждает он, являются злонравие и распростране­ние этого злонравия. Не будем касаться того, что оратор считает нас слишком легковерными, когда требует, чтобы мы верили ему на слово, будто существует злонравие как профессия. Мы напом­ним ему только его аксиому насчёт несовершенства всего человеческого. Не вытекает ли отсюда тот вывод, что и дурная печать не есть совершенно дурная, т. е. что она является хорошей, а хорошая не есть совершенно хорошая, т. е. что она является дурной?
Но оратор показывает нам оборотную сторону медали. Он утверждает, что дурная печать лучше хорошей, так как дурная постоянно находится, по его собственному мнению, в положении наступающей, хорошая же — в положении обороняющейся. Но он сам ведь сказал, что развитие человека кончается только с его смертью. Правда, этим он сказал немного, не сказал ничего кроме того, что жизнь кончается со смертью. Если же жизнь человека есть развитие, а хорошая печать всегда находится в положении обороняющейся, «только даёт отпор, сдерживает и укрепляет», то разве этим она не оказывает непрерывное сопро­тивление развитию, а стало быть, и жизни? Следовательно, либо эта хорошая оборонительная печать дурна, либо развитие есть зло. Таким образом, утверждение оратора, что цель «дур­ной печати заключается в возможно более широком распро­странении дурных принципов и в возможно большем поощрении дурных умонастроений» — это утверждение перестаёт быть мистически невероятным, получив теперь рациональное толкование: зло дурной печати заключается в наиболее широ­ком распространении принципов и в поощрении умонастроений.
Взаимоотношение между хорошей и дурной печатью становится ещё более странным, когда оратор нас уверяет, что хоро­шая печать бессильна, а дурная всесильна, ибо первая не имеет влияния на народ, вторая же производит неотразимое влияние. Для оратора хорошая печать и бессильная печать тождественны. Не хочет ли он сказать, что хорошее есть бессильное или что бессильное есть хорошее?
Пению сирен дурной печати он противопоставляет трезвый голос хорошей. А ведь трезвым голосом можно петь лучше всего и с наибольшим эффектом. Но оратору, очевидно, знаком только чувственный жар страсти, он не знает горячей страсти к истине, победоносного энтузиазма разума, неотразимого пафоса нравственных сил.
К умонастроениям дурной печати он относит «гордыню, не при­знающую никакого авторитета за церковью и государством», «зависть», проповедующую уничтожение аристократии, и мно­гое другое, к чему мы ещё вернёмся. Пока же мы ограничимся вопросом: на каком основании оратор выделяет указанные учреждения как добро? Если всеобщие силы жизни дурны, — а мы только что слышали, что зло всемогуще и одно лишь дей­ствует на массы, — то спрашивается, кто и что вправе выдавать себя за воплощение добра? Ведь утверждение, что моя инди­видуальность есть добро, что те немногие личности, которые соответствуют моей индивидуальности, являются также вопло­щением добра, — ведь это утверждение чрезвычайно высоко­мерно, и злая, дурная печать никак не хочет признать его! Дурная печать!
Если оратор с самого начала превратил нападки на свободу печати в нападки на свободу вообще, то теперь они превращаются у него в нападки на добро. Его страх перед злом оказывается страхом перед добром. В основание цензуры он кладёт, следо­вательно, признание зла и отрицание добра. В самом деле, разве я не презираю того человека, которому заранее говорю: противник твой должен победить в борьбе, потому что ты хоть и весьма трезвый парень и прекрасный сосед, но в герои совер­шенно не годишься; хотя ты и освятил своё оружие, но ты не умеешь им владеть; хотя мы оба — и я и ты — вполне убе­ждены в твоём совершенстве, но мир никогда не будет разделять этого убеждения; пусть дело и неплохо обстоит в отношении твоих намерений, но весьма плохо — в отношении твоей энергии.
Хотя устанавливаемое оратором деление печати на хоро­шую и дурную делает излишними всякие дальнейшие возраже­ния, так как оно запутывается в своих собственных противоре­чиях, всё же мы не должны упускать из виду главного, а именно, что оратор совершенно неправильно ставит вопрос и в каче­стве основания приводит то, что он ещё должен обосновать.
Если хотят говорить о двух видах печати, то это различие следует выводить из самой сущности печати, а не из соображе­ний, лежащих вне её. Подцензурная печать или свободная печать, — одна из этих двух должна быть хорошей или дурной печатью. Ведь о том и идёт спор, какая именно печать хороша — подцензурная или же свободная печать, т. е. соответствует ли сущности печати свободное или же несвободное бытие. Выставлять дурную печать как довод против свободной печати значит утверждать, что свободная печать дурна, а подцензурная хороша, — но ведь это-то как раз и нужно было доказать.
Низменный образ мыслей, личные дрязги, гнусности могут иметь место как в подцензурной, так и в свободной печати. То обстоятельство, что как та, так и другая приносят отдельные плоды того или иного вида, не составляет, следовательно, их родового отличия. И на болоте растут цветы. Здесь дело идёт о той сущности, о том внутреннем характере, которыми отли­чаются друг от друга подцензурная печать и печать свободная.
Та свободная печать, которая дурна, не соответствует характеру своей сущности. Подцензурная же печать в своём лице­мерии, бесхарактерности, в присущем ей языке кастрата, в своём собачьем вилянии проявляет только внутренние условия своей сущности.
Подцензурная печать остаётся дурной, даже когда она приносит хорошие плоды, ибо плоды эти хороши лишь постольку, поскольку они внутри подцензурной печати служат проявлением свободной печати и поскольку для них не характерно то обстоя­тельство, что они оказались плодами подцензурной печати. Свободная печать остаётся хорошей, даже если она приносит дурные плоды, ибо эти плоды представляют собой лишь откло­нения от природы свободной печати. Кастрат плох, как чело­век, даже если он обладает хорошим голосом. Природа остаётся хорошей, даже если она и производит уродов.
Сущность свободной печати — это мужественная, разумная, нравственная сущность свободы. Характер подцензурной пе­чати — это бесхарактерное уродство несвободы, это — цивили­зованное чудовище, надушенный урод.
Или нужны ещё доказательства того, что свобода печати соответствует сущности печати, а цензура противоречит ей? Разве не понятно само собой, что внешние преграды духовной жизни не принадлежат к внутреннему характеру этой жизни, что они отрицают эту жизнь, а не утверждают её?
Чтобы действительно оправдать цензуру, оратор должен был бы доказать, что цензура составляет сущность свободы печати. Вместо этого он доказывает, что свобода не составляет сущности человека. Он отвергает весь род в целом, чтобы сохра­нить одну хорошую его разновидность, ибо свобода есть ведь родовая сущность всего духовного бытия, а следовательно, и печати. Чтобы уничтожить возможность зла, он уничтожает возможность добра и осуществляет зло, ибо человечески хоро­шим может быть лишь то, что является осуществлением свободы.
Мы поэтому до тех пор будем считать подцензурную печать дурной печатью, пока нам не докажут, что цензура вытекает из самой сущности свободы печати.
Но если даже допустить, что цензура неотделима от природы печати, — хотя ни одно животное, а тем более разумное суще­ство, не появляется на свет в цепях, — то что же из этого следует? Только то, что и та свобода печати, которую официально осуществляет цензор, т. е. сама цензура, нуждается в цензуре. А кто же должен подвергать цензуре правительственную пе­чать, если не народная печать?
Другой оратор думает, правда, будто зло цензуры уничтожается тем, что его утраивают, подчиняя местную цензуру провинциальной цензуре, а провинциальную цензуру, в свою очередь, берлинской цензуре; свобода печати, таким образом, осуще­ствляется односторонне, цензура же — многосторонне. Сколько обходов, чтобы только жить на свете! Кто же будет подвергать цензуре берлинскую цензуру? Но вернёмся к нашему оратору.
Уже с самого начала он нас поучал, что из борьбы между дурной и хорошей печатью не возжигается свет истины. Но, спросим мы, хочет ли он, чтобы эта бесполезная борьба тяну­лась бесконечно? Разве, по его же собственным словам, борьба между цензурой и печатью не есть борьба между хорошей и дурной печатью?
Цензура не уничтожает борьбы, она делает её односторон­ней, она превращает её из открытой борьбы в тайную, а борьбу принципов превращает в борьбу бессильного принципа с беспринципной силой. Истинная, коренящаяся в самом существе свободы печати, цензура есть критика. Она — тот суд, кото­рый свобода печати порождает изнутри себя. Цензура есть критика в качестве монополии правительства. Но разве кри­тика не теряет свой разумный характер, когда она является не открытой, а тайной, не теоретической, а практической, когда она не выше партий, а сама становится партией, когда она дей­ствует не острым ножом разума, а тупыми ножницами про­извола, когда она хочет только выступать с критикой, но не под­вергаться ей, когда она своим собственным осуществлением отрицает себя, когда, наконец, она настолько некритична, что ошибочно принимает отдельного индивида за воплощение универсальной мудрости, веления силы — за веления разума, чер­нильные пятна — за солнечные пятна, цензорские перечеркивания — за математические построения, а применение грубой силы — за сильный аргумент?
Изображая ход прений, мы показали, как фантастическая, елейная, мягкосердечная мистика оратора превращается в же­стокосердие, в мелочно-изворотливое делячество ума, в ограниченность безидейного эмпирического расчёта. Его дальней­шие рассуждения об отношении закона о цензуре к закону о печати, о предупредительных и репрессивных мерах избавляют нас от этого труда, так как здесь он сам переходит к сознательному применению своей мистики.

«Предупредительные или же репрессивные меры, цензура или же закон о печати — только об этом идёт речь; однако не лишне будет несколько внимательнее рассмотреть те опасности, которые следовало бы устранить на той или другой стороне. В то время как цензура хочет предупредить зло, закон о печати хочет путём наказания предупредить повторение его. Но и цензура и закон о печати, как всякое человеческое установление, несо­вершенны. Вопрос лишь в том, что является наименее несовершенным. Так как речь идёт о чисто духовных вещах, то мы наталкиваемся здесь на такую задачу, — притом самую важную для обеих сторон, •— которая никогда не сможет быть удовлетворительно решена. Задача эта состоит в том, чтобы найти форму, настолько ясно и определённо выражающую намерение законодателя, что можно было бы строго отграничить законное от незаконного и, стало быть, устранить всякий произвол. Но что такое произвол, как не действие по личному усмотрению? И как устранить про­явление личного усмотрения там, где речь идёт о чисто духовных вещах? Найти руководящую нить, которая была бы так резко очерчена, что в силу внутренней необходимости она в каждом отдельном случае применялась бы непременно в духе законодателя, — вот тот философский камень, кото­рый до сих пор ещё не найден и который едва ли можно будет когда-нибудь найти. Таким образом, произвол неотделим как от цензуры, так и от закона о печати, если под произволом понимать действие по личному усмотрению. Мы должны, следовательно, рассматривать и цензуру и закон о печати с точки зрения их неизбежного несовершенства и его последствий. Если цензура и может подавить кое-что хорошее, то закон о печати не в силах предотвратить много дурного. Истину, однако, нельзя подавить надолго. Чем больше ставят ей препятствий, тем смелее преследует она свою цель, тем просветлённей становится она, достигнув этой цели. Между тем, злое слово подобно греческому огню, которого ничем не остановить, раз он выпущен из метательного снаряда; его действия не поддаются предви­дению, потому что для него нет ничего святого и неприкосновенного, потому что злое слово находит как в устах человека, так и в сердце его, пищу для своего распространения».

Оратору не везёт по части сравнений. Он впадает в поэти­ческую экзальтацию, когда описывает всемогущество зла. Мы уже слышали, что голос добра, будучи слишком трезвым, бессилен против пения сирен зла. А теперь зло превратилось в греческий огонь, — для истины же оратор не находит ника­кого образного сравнения. Если бы мы хотели облечь в какое-нибудь сравнение его «трезвые» слова, то мы должны были бы уподобить истину в лучшем случае кремню, из которого выби­ваются тем более яркие искры, чем сильнее по нему ударяют. Прекрасным аргументом для торговцев невольниками слу­жит утверждение, будто ударами хлыста они пробуждают в негре его человеческую природу; превосходное правило для законодателя — объяснять издание репрессивных законов про­тив истины тем обстоятельством, что при них-де истина сме­лее преследует свою цель. Оратор, повидимому, только тогда начинает питать уважение к истине, когда она становится первобытно-грубой и для каждого осязаемой. Чем больше пло­тин вы ставите на пути истине, тем более основательную истину вы и получите! Итак, побольше плотин!
Однако послушаем же пение сирен!
Мистическая «теория несовершенства» нашего оратора при­несла, наконец, свои земные плоды; она бросила нам в голову свои лунные камни. Рассмотрим же эти лунные камни!
Всё несовершенно. Цензура несовершенна, закон о печати несовершенен. Этим определяется их сущность. На тему о пра­вомерности их идеи не приходится распространяться, нам остаётся лишь, — путём вычисления вероятности, предприня­того с точки зрения самой грубой эмпирии, — определить, в каком случае нам грозит наибольшее количество опасностей. Разница только во времени, в том, что те или иные мероприятия либо предупреждают самое зло посредством цензуры, либо же предупреждают повторение зла посредством закона о печати.
Мы видим, как оратор с помощью пустой фразы о «чело­веческом несовершенстве» ухитряется обойти существенное, внутреннее, характерное различие между цензурой и законом о печати, превратить разногласие из принципиального вопроса в балаганный спор: достанется ли больше синяков от цензуры или же от закона о печати?
Но если противопоставляются закон о печати и закон о цензуре, то прежде всего речь идёт не об их последствиях, а об их основаниях, не об их индивидуальном применении, а об их общей правомерности. Уже Монтескье учит, что деспотизм более удобен для применения, чем законность, а Макиавелли утверждает, что зло выгоднее для государей, чем добро. Если мы поэтому не желаем подтвердить старое иезуитское изречение, что хорошая цель, — а мы подвергаем сомнению даже добро­качественность цели, — оправдывает дурные средства, то прежде всего мы должны исследовать, хорошим ли средством является цензура по своему существу.
Оратор прав, когда он называет закон о цензуре мерой предупреждения; это — полицейская мера предосторожности против свободы; но он неправ, когда называет закон о печа­ти репрессивной мерой. Это — мера самой свободы, которая делает себя мерилом для своих собственных исключений. Мероприятие цензуры не есть закон. Закон о печати не есть репрессивная мера.
В законе о печати карающей является свобода. В законе о цензуре свобода подвергается каре. Закон о цензуре есть закон, который берёт свободу под подозрение. Закон о печати есть вотум доверия, который свобода выдаёт сама себе. Закон о печати карает злоупотребление свободой. Закон о цензуре карает свободу как некое злоупотребление. Он обращается со свободой как с преступницей; а разве не считается для любой сферы позорящей карой состоять под надзором полиции? Закон о цензуре имеет только форму закона. Закон о печати есть дей­ствительный закон.
Закон о печати есть действительный закон, потому что он выражает положительное бытие свободы. Он рассматривает сво­боду как нормальное состояние печати, печать — как бытие свободы; поэтому-то он вступает в конфликт только с проступ­ками печати как с исключением, которое борется против своей собственной нормы и, таким образом, уничтожает себя. Сво­бода печати утверждает себя, как закон о печати, против этих покушений на неё самоё, т. е. против проступков печати. За­кон о печати исходит из того, что свобода внутренне присуща преступнику. То, что преступник, следовательно, совершил против свободы, он совершил против самого себя, и этот про­ступок против самого себя выступает перед ним как наказание, в котором он видит признание своей свободы.
Закон о печати весьма далёк от того, чтобы быть репрес­сивной мерой против свободы печати, простым средством про­тив повторения преступлений, средством, которое действует с помощью страха перед наказанием. Наоборот: отсутствие законодательства о печати следует рассматривать как изъятие свободы печати из сферы юридической свободы, так как юриди­чески признанная свобода существует в государстве в форме закона. Законы не являются репрессивными мерами против сво­боды, подобно тому как закон тяжести не есть репрессивная мера против движения: если в качестве закона тяготения он управляет вечными движениями мировых тел, то в качестве закона падения он убивает меня, когда я его нарушаю и пытаюсь плясать в воздухе. Напротив, законы — это положительные, ясные, всеобщие нормы, в которых свобода приобретает безличное, теоретическое, независимое от произвола отдельного индивида существование. Свод законов есть библия свободы народа.
Закон о печати есть, следовательно, законодательное признание свободы печати. Он есть выражение права, так как он есть положительное бытие свободы. Он поэтому должен существовать,— даже тогда, когда он совсем не применяется, как, например, в Северной Америке, — между тем как цензура, так же как и рабство, никогда не может стать законной, даже если бы она тысячекратно облекалась в форму закона. Не существует действующих предупредительных законов. Закон предупреждает только как повеление. Действенным законом он становится лишь тогда, когда его нарушают, так как в роли подлинного закона он выступает тогда лишь, когда в его лице бессознательный естественный закон свободы становится сознательным государственным законом. Там, где закон является действительным законом, т. е. осуществлением свободы, он является действительным осуществлением свободы человека. Законы, таким образом, не могут предупреждать действий человека, так как являются внутренними жизненными законами самих его действий, сознательными отображениями его жизни. Закон, следовательно, отступает перед жизнью чело­века, как жизнью свободы, и только когда действительный поступок человека показал, что человек перестал подчиняться естественному закону свободы, последний в форме государственного закона принуждает человека быть свободным, подобно тому, как физические законы только тогда выступают как нечто чуждое мне, когда моя жизнь перестаёт быть жизнью этих законов, когда она поражена болезнью. Предупредительный закон есть, следовательно, бессмысленное противоречие.
Предупредительный закон не заключает, следовательно, в себе никакой меры, никакого разумного правила, так как разумное правило может быть заимствовано только из самого существа вещей, в данном случае — из существа свободы. Он безмерен, так как для того, чтобы служить предупреждением против свободы, он должен быть так же всеобъемлющ, как и его объект, т. е. неограничен. Предупредительный закон представ­ляет собой, следовательно, противоречие неограниченного огра­ничения, а тот предел, на который он наталкивается, возникает не в силу необходимости, а в силу случайности произвола, как это ad oculos {воочию} ежедневно доказывает цензура.
Человеческое тело от природы смертно. Болезни поэтому неизбежны. Почему, однако, человек обращается к врачу только тогда, когда заболевает, а не когда он здоров? Потому что не только болезнь, но и самый врач уже есть зло. Постоян­ная врачебная опека превратила бы жизнь в зло, а человече­ское тело — в объект упражнений для медицинских коллегий. Разве не желательнее смерть, нежели жизнь, состоящая только из мер предупреждения против смерти? Разве жизни не при­суще также и свободное движение? Что такое болезнь, как не стеснённая в своей свободе жизнь? Неотступный врач уже сам по себе был бы болезнью, при которой даже не было бы надежды умереть, а оставалось бы только жить. Пусть жизнь и умирает, но смерть не должна жить. Разве дух не имеет больше прав, чем тело? Правда, часто толковали это право в том смысле, что умам, способным к свободному полёту, физическая сво­бода передвижения даже вредна, и их поэтому лишали этой свободы. Цензура исходит из того, что болезнь есть нормальное состояние, а нормальное состояние, свобода, есть болезнь. Цензура постоянно внушает печати, что она — печать — боль­на, и какие бы доказательства своего здорового состояния она ни давала, она всё же должна подвергать себя лечению. Но цензура даже и не учёный врач, применяющий различные внутренние средства, смотря по болезни. Она лишь деревен­ский хирург, знающий против всего лишь одно универсальное механическое средство — нож. Она даже не хирург, стремя­щийся к восстановлению моего здоровья, она — хирург-эстет, который считает на моём теле лишним всё то, что ему не нра­вится, и удаляет всё, что на него неприятно действует. Она — шарлатан, вгоняющий сыпь вовнутрь, чтобы не видеть её, не заботясь нисколько о том, что она может поразить более нежные внутренние части тела.
Вы считаете несправедливым ловить птиц. Разве клетка не есть мера предупреждения против хищных птиц, пуль и бурь? Вы считаете варварством ослеплять соловьев, но вы не считаете варварством — острыми цензорскими перьями выка­лывать глаза печати. Вы считаете деспотизмом стричь волосы свободному человеку против его воли, а цензура ежедневно режет по живому телу мыслящих людей, и только бездуш­ные существа, не реагирующие, смиренные, сходят у неё за здоровых!
Мы показали, в какой мере закон о печати выражает право, а закон о цензуре — бесправие. Но цензура сама признаёт, что она не есть самоцель, что она не есть нечто хорошее само по себе, что она, следовательно, покоится на принципе: «цель оправдывает средства». Но цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель; и разве печать, в свою очередь, также не могла бы провозгласить принцип: «цель оправдывает средства»?
Закон о цензуре есть, следовательно, не закон, а полицей­ская мера, и даже плохая полицейская мера, ибо она не дости­гает того, чего хочет, и не хочет того, чего достигает.
Если закон о цензуре хочет ставить преграды свободе как чему-то нежелательному, то он достигает как раз обратного. В стране цензуры всякая запрещённая, т. е. напечатанная без цензуры, книжка есть событие. Она считается мученицей, а мученичество не бывает без ореола и без верующих. Она считается исключением, и если свобода никогда не может перестать быть ценной для человека, то тем более это отно­сится к исключениям из общего состояния несвободы. Всякая тайна подкупает. Там, где общественное мнение составляет тайну для самого себя, его заранее подкупает каждое произ­ведение печати, формально нарушающее таинственные гра­ницы. Цензура делает каждое запрещённое произведение, будь оно плохое или хорошее, необычным произведением, в то время как свобода печати отнимает у произведения эту внеш­нюю импозантность.
Но если цензура честна, то она, конечно, хочет предупре­дить произвол, — между тем она возводит его в закон. Она не может предотвратить никакой опасности, которая была бы больше её самой. Опасность, угрожающая жизни каждого существа, заключается в утрате им самого себя. Отсутствие свободы и является поэтому подлинной смертельной опасно­стью для человека. Оставляя в стороне моральные последствия, следует, между тем, помнить, что нельзя пользоваться преиму­ществами свободной печати, не относясь в то же время терпимо к её неудобствам. Нет розы без шипов! Но подумайте, что вы теряете вместе со свободной печатью!
Свободная печать — это зоркое око народного духа, вопло­щённое доверие народа к самому себе, говорящие узы, соеди­няющие отдельную личность с государством и с целым миром; она — воплотившаяся культура, которая преображает матери­альную борьбу в духовную и идеализирует её грубую мате­риальную форму. Свободная печать — это откровенная испо­ведь народа перед самим собой, а чистосердечное признание, как известно, спасительно. Она — духовное зеркало, в кото­ром народ видит самого себя, а самопознание есть первое условие мудрости. Она — дух государства, который доставляется в каждую хижину с меньшими издержками, чем материальное средство освещения. Она всестороння, вездесуща, всеведуща. Она — идеальный мир, который непрерывно бьёт ключом из реальной действительности и в виде всё возрастающего богатства духа обратно вливается в неё животворящим по­током.
Наше изложение показало, что разница между цензурой и законом о печати такая же, как между произволом и свободой, как между формальным законом и действительным законом. Но то, что имеет силу для сущности, имеет также силу и для явления. То, что относится к правомерности цензуры и закона о печати, относится также к их применению. Как различны закон о печати и закон о цензуре, так же различно и отношение к печати со стороны судьи и цензора.
Но наш оратор, глаза которого обращены к небу, видит глубоко под собой землю как некую презренную кучу пыли, и обо всех цветах он может сказать лишь одно — что они запы­лены. Он и здесь видит только два мероприятия, которые в своём применении одинаково произвольны, ибо произвол есть, мол, действие по индивидуальному усмотрению, а индивидуаль­ное усмотрение нельзя, мол, отделить от духовных вещей, и т. д. и т. д. Но если понимание духовных вещей индивидуально, то какое преимущество имеет одно воззрение перед другим, мнение цензора — перед мнением писателя? Однако мы поняли мысль оратора. Чтобы доказать правомерность цензуры, он весьма примечательным окольным путём доказывает, что и цен­зура и закон о печати неправомерны в своём применении; так как он считает всё земное несовершенным, то для него остаётся лишь один вопрос: должен ли стоять произвол на стороне на­рода или же на стороне правительства?
Его мистика превращается в цинизм, когда он ставит на одну доску закон и произвол и видит только формальную раз­ницу там, где речь идёт о нравственных и правовых противопо­ложностях, ибо он полемизирует не против закона о печати, а против закона вообще. Существует ли такой закон, который, в силу внутренней необходимости, в каждом отдельном случае применялся бы непременно в духе законодателя, абсолютно исключая всякий произвол? Нужна невероятная смелость, чтобы называть подобную бессмысленную задачу философским камнем, так как только крайнее невежество может ставить подобную задачу. Закон всеобщ. Случай, который должен быть определён на основании закона, — единичен. Чтобы подвести единичное под всеобщее, требуется суждение. Суждение проб­лематично. Для применения закона требуется также и судья. Если бы законы применялись сами собой, тогда суды были бы излишни.
Но ведь всё человеческое несовершенна!! Итак: edite, bibite {Ешьте, пейте! (Слова из песни немецких студентов)}! Зачем нужны вам судьи, раз судьи — люди? За­чем нужны вам законы, раз законы могут исполняться только людьми, а всякое человеческое исполнение — несовер­шенно? Положитесь на добрую волю начальства! Рейнская юстиция так же несовершенна, как и турецкая! Итак: edite, bibite!
Какая громадная разница между судьёй и цензором!
Для цензора нет другого закона, кроме его начальника. Для судьи нет другого начальника, кроме закона. Судья обя­зан толковать закон, в применении к отдельному случаю, так, как он понимает закон при добросовестном рассмотрении. Цензор обязан понимать закон так, как это ему официально предписано для каждого отдельного случая. Независимый судья не принадлежит ни мне, ни правительству. Зависимый цензор сам является органом правительства. У судьи может проявиться в крайнем случае ненадёжность индивидуального разума, у цен­зора же — ненадёжность индивидуального характера. Перед судьёй ставится для оценки определённый проступок печати, перед цензором — дух печати. Судья рассматривает моё дей­ствие на основании определённого закона; цензор не только ка­рает преступления, но и сам их фабрикует. Когда меня предают суду, то меня обвиняют в нарушении существующего закона, а где нарушается закон, там он по крайней мере должен быть налицо. Где нет закона о печати, там закон о печати не мо­жет быть и нарушен. Цензура не обвиняет меня в нарушении существующего закона. Она осуждает моё мнение за то, что оно не является мнением цензора и его начальства. Моё открытое действие, готовое подчиниться суду общества, государства и его закона, отдаётся под суд тайной, чисто отрицательной силы, которая неспособна утвердить себя в качестве закона, которая боится дневного света, не связана никакими общими принципами.
Закон о цензуре невозможен, ибо он желает карать не про­ступки, а мнения; ибо он не может быть ничем иным, как Цензором, превратившимся в формулу; ибо ни одно государство не имеет мужества высказать в виде определённых законоположений то, что оно фактически может проводить при помощи цензора как своего органа. И поэтому заведование цензурой передаётся не судам, а полиции.
Если бы даже цензура фактически была тождественна с пра­восудием, то такое совпадение было бы, прежде всего, лишь фактом, но не являлось бы необходимостью. К тому же к сво­боде относится не только то, чем я живу, но также и то, как я живу, не только тот факт, что я осуществляю свободу, но и тот факт, что я делаю это свободно. В противном случае архи­тектор отличался бы от бобра лишь тем, что бобр — это архитек­тор, покрытый шкурой, а архитектор — это бобр, не имеющий шкуры.
Наш оратор без всякой надобности опять возвращается к роли свободы печати в тех странах, где она действительно су­ществует. Так как мы уже разобрали этот вопрос по косточкам, то мы здесь коснёмся только ещё французской печати. Не говоря уже о том, что недостатки французской печати являются недо­статками французской нации, мы видим зло не там, где его ищет оратор. Французская печать отнюдь не слишком сво­бодна, — она недостаточно свободна. Хотя она и не подлежит духовной цензуре, но зато она подлежит материальной цензуре, высокому денежному залогу. Она действует материально именно потому, что она вырвана из своей подлинной сферы и вовле­чена в сферу крупных торговых спекуляций. К тому же для крупных денежных спекуляций нужны крупные города. Фран­цузская печать концентрируется поэтому в немногих пунктах, а если материальная сила, будучи сконцентрирована в немно­гих пунктах, действует демонически, то почему же иначе должно обстоять дело с духовной силой?
Но если вы непременно хотите судить о свободе печати не на основании её идеи, а на основании её исторического существо­вания, то почему вы не ищете её там, где она исторически суще­ствует? Естествоиспытатели стараются с помощью эксперимента воспроизвести явление природы в его наиболее чистых усло­виях. Вы не нуждаетесь ни в каких экспериментах. В Север­ной Америке вы находите явление свободы печати в его наиболее чистой и естественной форме. Но если в Северной Америке имеются большие исторические основания для свободы печати, то ещё большие имеются в Германии. Литература и органи­чески связанное с ней умственное образование народа являются, конечно, не только прямыми историческими основами пе­чати, они — сама её история. А какой народ в мире может более похвалиться этими, самыми непосредственными, истори­ческими основами свободы печати, чем немецкий?
Но горе немецкой нравственности, — вновь прерывает нас оратор, — если печать в Германии станет свободной, так как свобода печати создаёт «внутреннюю деморализацию, которая старается подорвать веру в высшее назначение человека, а вместе с этим подорвать и основу истинной цивилизации».
Деморализующим образом действует одна только подцен­зурная печать. Величайший порок — лицемерие — от неё неот­делим; из этого её коренного порока проистекают все остальные её недостатки, в которых нет и зародыша добродетели, происте­кает её самый отвратительный — даже с эстетической точки зрения — порок пассивности. Правительство слышит только свой собственный голос, оно знает, что слышит только свой соб­ственный голос, и тем не менее оно поддерживает в себе само­обман, будто слышит голос народа, и требует также и от народа, чтобы он поддерживал этот самообман. Народ же, со своей стороны, либо впадает отчасти в политическое суеверие, от­части в политическое неверие, либо, совершенно отвернувшись от государственной жизни, превращается в толпу людей, жи­вущих только частной жизнью.
Если господь бог только на шестой день сказал о своём соб­ственном творении: «И увидел, что всё — хорошо», то подцен­зурная печать каждый день восхваляет творения правитель­ственной воли; но так как один день непременно противоречит другому, то печать постоянно лжёт и при этом должна скрывать, что она сознаёт свою ложь, должна потерять всякий стыд.
Тем самым, что народ вынуждается рассматривать свободные произведения мысли как противозаконные, он приучается счи­тать противозаконное свободным, свободу — беззаконием, а закон­ное — несвободным. Так цензура убивает государственный дух.
Но наш оратор опасается свободы печати, исходя из интере­сов «частных лиц». Он не думает о том, что цензура есть постоян­ное покушение на права частных лиц и ещё более на идеи. Он впадает в пафос, говоря об опасностях, угрожающих отдель­ным личностям; неужели же мы не должны впадать в пафос, когда говорим об опасностях, угрожающих всему обществу?
Мы не можем более резко разграничить наш взгляд и взгляд оратора, чем противопоставив его определениям «дурных умо­настроений» наши собственные определения.
Дурным умонастроением, утверждает оратор, является «гордыня, не признающая никакого авторитета за церковью и государством». Неужели же мы не должны считать дур­ным умонастроением непризнание авторитета разума и за­кона? «Только зависть проповедует уничтожение всего того, что чернь называет аристократией». Мы же говорим, что зависть хочет уничтожить вечную аристократию человеческой природы — свободу, представляющую собой ту аристократию, в которой не может усомниться даже чернь.

«Только коварное злорадство, не отличая истины от лжи, находит удовольствие в пересудах, касающихся отдельных личностей, и властно требует гласности, чтобы ни один скандал частной жизни не оставался скрытым».

Коварное злорадство, скажем мы, вырывает из великого целого жизни народов сплетни и пересуды, касающиеся от­дельных личностей, игнорируя разум истории и преподнося публике только скандалы истории; оно, будучи вообще неспо­собным судить о сути дела, цепляется за отдельные стороны явления, за отдельные личности и властно требует тайны, дабы всякое позорное пятно общественной жизни оставалось скрытым. «Это — порочность сердца и фантазии, которую щеко­чут непристойные картины». Да, порочность сердца и фантазии щекочет себя непристойными картинами всемогущества зла и бессилия добра; да, это — фантазия, которая кичится грехом, это — порочное сердце, которое скрывает своё светское высоко­мерие в мистических образах. «Это — отчаяние в своём собствен­ном спасении, которое отрицанием бога хочет заглушить голос совести». Да, именно отчаяние в собственном спасении превра­щает личные слабости в слабости человечества, чтобы сбросить это бремя с собственной совести; именно отчаяние в спасении человечества отказывает человечеству в праве следовать прису­щим ему естественным законам и проповедует незрелость как нечто необходимое; именно лицемерие прикрывается богом, не веря ни в его действительность, ни во всемогущество добра; именно себялюбие ставит личное спасение выше спасения об­щественного целого.
Эти люди сомневаются в человечестве вообще и канонизи­руют отдельных людей. Они рисуют устрашающий образ чело­веческой природы и в то же время требуют, чтобы мы падали ниц перед священным образом отдельных привилегированных личностей. Мы знаем, что отдельный человек слаб, но мы знаем также, что целое — это сила.
Наконец, оратор напоминает о словах, прозвучавших некогда из ветвей древа познания, о плодах которого мы ныне, как и тогда, ведём спор: «Вы не умрёте, вкусив от этих плодов, но от­кроются глаза ваши, вы будете как боги и познаете добро и зло».
Хотя мы и сомневаемся в том, вкусил ли оратор от плодов древа познания, а также в том, вели ли мы (рейнские сослов­ные представители) тогда переговоры с дьяволом, — об этом книга «Бытия», по крайней мере, ничего не рассказывает, — тем не менее мы присоединяемся к мнению оратора и только хотим ему напомнить, что дьявол нас тогда не обманул, ибо бог сам говорит: «Адам стал как один из нас, познав добро и зло».
В качестве эпилога к этой речи уместно привести собствен­ные слова оратора: «Писать и говорить—дело технической сноровки».
Как бы наш читатель ни устал от этой «технической сно­ровки», мы всё же должны ради полноты дать место, после княжеского и дворянского сословий, словоизвержениям город­ского сословия, направленным против свободы печати. Здесь перед нами оппозиция буржуа, а не гражданина.
Оратор из городского сословия думает, что примыкает к Сиейесу, когда он по-обывательски заявляет:

«Свобода печати — превосходная вещь, пока в дело не вмешиваются дур­ные люди». «Против этого до сих пор не найдено ещё верного средства» и т. д. и т. д.

Уже одно то, что свобода печати уподобляется вещи, — великолепно по своей наивности. Этого оратора, вообще, можно упрекать в чём угодно, только не в отсутствии трезвости или в избытке фантазии.
Итак, свобода печати — превосходная вещь, способная украсить милую привычку бытия, приятная, отменная вещь. Но, к несчастью, есть дурные люди, которые злоупотребляют языком для лжи, головой — для интриг, руками — для воров­ства, ногами — для дезертирства. Превосходная вещь — речь и мышление, руки и ноги, хороший слог, приятные мысли, лов­кие руки, превосходнейшие ноги, — если бы только не было дурных людей, которые всем этим злоупотребляют! Но против этого ещё не придумано никакого целительного средства.

«Симпатии к конституции и свободе печати должны были бы безусловно ослабеть, если бы поняли, что с этим связаны вечно меняющееся поло­жение вещей в упомянутой стране» (читай: Франции) «и ужасающая неуверенность в будущем».

Когда в науке о вселенной сделано было открытие, что земля есть mobile perpetuum, то не один мирный немецкий обыва­тель хватался за свой ночной колпак и вздыхал по поводу вечно меняющегося положения своего отечества, и ужасающая неу­веренность в будущем сделала ему постылым дом, который то и дело становится на голову.
Свобода печати так же мало вызывает «меняющееся поло­жение вещей», как подзорная труба астронома — неустанное движение мировой системы. Коварная астрономия! Что за прекрасное было время, когда земля, подобно почтенному обы­вателю, ещё находилась в центре вселенной, спокойно покури­вала свою глиняную трубку, не утруждая себя даже добы­ванием света, так как солнце, луна и звёзды кружились вокруг неё, как вечные лампадки, как «превосходные вещи».

Кто никогда того, что строил, не крушит,
Тот стойко стоит
На бренной сей земле, которая сама
Не стойко стоит,

говорит Харири — по своему происхождению отнюдь не фран­цуз, а араб.
Совершенно определённо говорит устами оратора его сосло­вие, когда он изрекает:

«Истинный, честный патриот не в силах подавить в себе мысль, что конституция и свобода печати существуют не для блага народа, а для удо­влетворения честолюбия отдельных лиц и для господства партий».

Известно, что существует такая психология, которая объяс­няет великое мелкими причинами; исходя из верной догадки, что всё то, за что человек борется, связано с его интересом, эта психология приходит к неверному заключению, что существуют только «мелкие» интересы, только интересы неизменного себя­любия. Известно также, что такого сорта психология и зна­ние людей в особенности встречаются в городах, где считается признаком большой проницательности всё видеть насквозь и за проносящейся вереницей идей и фактов усматривать ничтож­ных, завистливых, интригующих людишек, которые, дёргая за ниточки, приводят в движение весь мир. Но, с другой стороны, также известно, что если слишком глубоко заглядывают в кружку, то ударяются о неё своей собственной головой; в таком случае знание людей и света у этих мудрецов есть прежде всего — в мистифицированном виде — удар по собственной голове.
К тому же ещё половинчатость и нерешительность харак­теризуют сословие оратора.

«Присущее ему чувство независимости говорит в нём за свободу печати» (в том смысле, как её понимает докладчик), «но он должен слу­шаться голоса разума и опыта».

Если бы оратор в заключение сказал, что хотя разум его — за свободу печати, но присущее ему чувство зависимости гово­рит против неё, то его речь была бы вполне верной жанровой картинкой городской реакции.

Кто, имея язык, молчит
Иль, имея клинок, не разит, —
Тот лишь без толку небо коптит.

Мы теперь переходим к защитникам свободы печати. Начнём с главного из внесённых предложений. Более общие положения, метко и правильно выставленные во вступительных словах этого предложения, мы опускаем, чтобы сразу подчеркнуть своеобразную и характерную точку зрения, проведённую в са­мом докладе.
Докладчик хочет, чтобы свобода печати как определённого промысла не была исключена из всеобщей промысловой свободы, как это имеет место ещё до сих пор, — это внутреннее противо­речие он рассматривает как классический образец непоследо­вательности.

«Работа рук и ног свободна, а работа головы находится под опекой. Конечно, под опекой более умных голов? Избави бог! Об этом не может быть и речи, когда дело касается цензоров. Кого бог награждает чином, того наделяет и умом».

Прежде всего странно то, что свобода печати подводится под промысловую свободу. Но мы всё-таки не можем просто отвергнуть взгляд оратора. Рембрандт писал мадонну в виде нидерландской крестьянки; почему бы нашему оратору не изо­бражать свободу в той форме, которая ему близка и понятна?
Мы не можем также отказать рассуждениям оратора в отно­сительной правильности. Если смотреть на печать только как на промысел, то ей в качестве промысла, осуществляющегося посредством головы, подобает большая свобода, чем промыс­лам, где главную роль играют руки и ноги. Эмансипация рук и ног получает для человека значение только благодаря эманси­пации головы: как известно, руки и ноги становятся челове­ческими руками и ногами лишь благодаря голове, которой они служат.
Какой бы своеобразной ни казалась на первый взгляд точка врения оратора, мы всё же безусловно должны отдать ей пред­почтение перед бессодержательными, туманными и расплывча­тыми рассуждениями тех немецких либералов, которые думают, что, перенося свободу с твёрдой почвы действительности в звёзд­ное небо воображения, они тем самым воздают ей честь. Этим резонёрам воображения, этим сентиментальным энтузиастам, ко­торые видят профанацию в каждом соприкосновении их идеала с будничной действительностью, мы, немцы, отчасти обязаны тем, что свобода до сих пор осталась для нас фантазией и сенти­ментальным пожеланием.
Немцы вообще склонны к сентиментам и экзальтации, они питают пристрастие к музыке небесной лазури. Поэтому от­радно, когда великая проблема идеи демонстрируется им в такой точки зрения, которая взята из суровой, реальной, непосредственно окружающей их действительности. Немцы уже от природы отличаются всеподданнейшей и благоговейнейшей преданностью. От чрезмерного уважения к идеям они их не осуществляют. Они делают идеи предметом культа, но не культивируют их. Таким образом, путь, по которому пошёл оратор, пригоден, повидимому, для того, чтобы сроднить немца с его идеями, чтобы показать ему, что речь идёт не о недо­сягаемых далях, а о его ближайших интересах, чтобы перевести язык богов на человеческий язык.
Как известно, греки полагали, что в египетских, ливий­ских, даже скифских богах им удаётся узнать своего Аполлона, свою Афину, своего Зевса; они не обращали внимания на свое­образные особенности чужих культов, считая это чем-то второ­степенным. Точно так же нет ничего предосудительного в том, что немец принимает незнакомую ему богиню свободы печати за одну из известных ему богинь и называет её просто промы­словой свободой или свободой собственности.
Но именно потому, что мы готовы признать нечто положи­тельное во взглядах оратора, мы подвергаем их тем более рез­кой критике.

«Можно ещё представить себе, что наряду с цехами существует сво­бода печати, потому что работа головой, как промысел, требует более высокой квалификации; она требует одинакового положения с семью ста­рыми свободными искусствами. Но то обстоятельство, что наряду с про­мысловой свободой продолжает существовать несвобода печати, есть грех против святого духа».

Конечно! Низшая форма свободы сама по себе должна быть признана бесправной, раз более высокая форма её считается неправомерной. Право отдельного гражданина есть бессмыслица, когда не признано право государства. Если свобода вообще правомерна, то, разумеется, каждая определённая её форма тем правомерней, чем ярче и полнее проявилась в ней свобода. Если полип имеет право на существование, потому что в нём обнаружи­ваются — хотя ещё смутно и робко — признаки жизни природы, то что сказать о льве, в котором жизнь бушует и клокочет?
Но если и верно заключение, что существование более высо­кой формы права доказывается существованием права более низкой формы, то совершенно неверно применять более низ­кую сферу как мерило для более высокой сферы; в этом случае разумные в данных пределах законы искажаются и превра­щаются в карикатуру, так как им произвольно придаётся зна­чение законов не этой определённой области, а другой, более высокой. Это всё равно, как если бы я хотел заставить вели­кана поселиться в доме пигмея.
Промысловая свобода, свобода собственности, .совести, печати, суда — всё это различные виды одного и того же рода, т.е. свободы вообще, без собственного имени. Но совершенно непра­вильно из-за единства забывать различие и делать определён­ный вид мерилом, нормой, сферой всех остальных видов. В этом случае один вид свободы настолько нетерпим, что позволяет существовать остальным её видам лишь при том условии, если они отрекутся от самих себя и признают себя его вассалами.
Промысловая свобода есть только промысловая свобода, а не какая-либо другая, так как в ней природа промысла беспрепятственно формируется сообразно внутреннему принципу своей жизни. Свобода суда есть свобода суда, если суд следует собственным, ему присущим законам права, а не законам дру­гой сферы, — например, религии. Каждая определённая сфера свободы есть свобода определённой сферы, как и каждый опре­делённый образ жизни есть образ жизни определённой сферы природы. Разве не извращением было бы требование, чтобы лев следовал законам жизни полипа? Как ложно понимал бы я связь и единство человеческого организма, если бы рас­суждал следующим образом: так как руки и ноги функцио­нируют характерным для них способом, то глаза и уши, — те органы, которые отрывают человека от пут его индивидуаль­ности, превращая его в зеркало и эхо вселенной,— имеют ещё большее право на деятельность и, следовательно, должны обла­дать функцией ног и рук в усиленном виде.
Подобно тому, как в мировой системе каждая отдельная планета, вращаясь вокруг себя, движется в то же время вокруг солнца, — так и в системе свободы каждый из её миров, вра­щаясь вокруг себя, вращается вокруг центрального солнца свободы. Провозглашение свободы печати одним из видов про­мысловой свободы — это такая защита свободы печати, при которой она умерщвляется ещё до защиты. Разве я не уничто­жаю свободу характера, когда я требую, чтобы он был свободен на чужой лад? Твоя свобода — не моя свобода, говорит печать промыслу. Подобно тому как ты подчиняешься законам твоей сферы, так и я хочу подчиняться законам своей сферы. Быть свободной по-твоему для меня всё равно, что не быть свободной вовсе, — ведь столяр едва ли был бы удовлетворён, если бы ему вместо свободы его ремесла предоставили, в качестве экви­валента, свободу философа.
Выразим мысль оратора в обнажённом виде. На вопрос: что такое свобода? — он отвечает: «промысловая свобода». Это всё равно, как если бы какой-нибудь студент на вопрос: что такое свобода? — ответил бы: «свобода ночных похождений».
С тем же правом, как свободу печати, можно и всякий дру­гой вид свободы подвести под промысловую свободу. Судья занимается промыслом юриста, проповедник—религиозным про­мыслом, отец семейства — промыслом воспитания детей; но разве этим определена сущность юридической, религиозной, нрав­ственной свободы?
Можно было бы подойти к делу с противоположной стороны и назвать промысловую свободу лишь видом свободы печати. Разве ремесленник работает только руками и ногами, а не и головой также? Разве язык слова есть единственный язык мы­сли; разве механик своей паровой машиной не говорит очень внятно моему уху, фабрикант кроватей — моим бокам, повар — моему желудку? Не является ли противоречием, что все эти виды свободы печати разрешены, и только один вид её не раз­решён, а именно тот, который говорит моему уму посредством типографской краски?
Чтобы защитить — и даже для того только, чтобы постиг­нуть — Свободу какой-либо определённой сферы, я должен исхо­дить из существенного характера этой сферы, а не из её внешних отношений. Но разве верна своему характеру, разве действует соответственно благородству своей природы, разве свободна та печать, которая опускается до уровня промысла? Писатель, конечно, должен зарабатывать, чтобы иметь возможность суще­ствовать и писать, но он ни в коем случае не должен существо­вать и писать для того, чтобы зарабатывать.
Когда Беранже поёт:

Живу для того лишь, чтоб песни слагать,
Но если, о сударь, лишён буду места,
То песни я буду слагать, чтобы жить, —

то в этой угрозе кроется ироническое признание, что поэт перестаёт быть поэтом, когда поэзия становится для него средством.
Писатель отнюдь не смотрит на свою работу как на средство. Она — самоцель; она в такой мере не является средством ни для него, ни для других, что писатель приносит в жертву её существованию, когда это нужно, своё личное существование. Подобно религиозному проповеднику,—хотя и в другом смысле, —ион также следует принципу: «повиноваться больше богу, чем людям», — людям, к числу которых относится и он сам со своими человеческими потребностями и желаниями. Но что было бы, если бы ко мне явился портной, которому я заказал парижский фрак, а он принёс бы мне рим­скую тогу на том основании, что она-де более соответствует вечному закону красоты!
Главнейшая свобода печати состоит в том, чтобы не быть промыслом. Писатель, который низводит печать до простого ма­териального средства, в наказание за эту внутреннюю несвободу заслуживает внешней несвободы—цензуры; впрочем, и самое его существование является уже для него наказанием.
Конечно, печать существует также и как промысел, но тогда она является уже не делом писателей, а делом типографов и книготорговцев. Но здесь речь идёт не о промысловой свободе книгоиздателей и книготорговцев, а о свободе печати.
И действительно, наш оратор не удовлетворяется тем, что выводит свободу печати из промысловой свободы. Он, кроме того, требует, чтобы, свобода печати, вместо того чтобы под­чиняться своим собственным законам, подчинялась законам промысловой свободы. Он даже полемизирует с докладчиком комиссии, защищающим более высокий взгляд на свободу печати, и выставляет требования, которые производят лишь комическое впечатление. Такое впечатление немедленно возни­кает вообще, когда законы более низкой сферы применяются к более высокой; и также, наоборот, комично, когда дети впа­дают в патетический тон.

«Он различает компетентных и некомпетентных авторов. Это разли­чение имеет тот смысл, что пользование предоставленным правом даже и в области промысловой свободы всегда связано с каким-нибудь усло­вием, которое выполнимо с большим или меньшим трудом, смотря по профессии». «Каменщики, плотники и архитекторы должны, понятно, удовлетворять таким условиям, от которых большинство других промы­слов совершенно свободно». «Его предложение имеет в виду рассматри­ваемое право в его особом, а не в его общем выражении».

Прежде всего, кто будет решать вопрос о компетентности? Кант не признал бы Фихте компетентным философом, Птоле­мей — Коперника компетентным астрономом, Бернар Клервоский — Лютера компетентным теологом. Всякий учёный при­числяет своих критиков к «некомпетентным авторам». Или же невежды должны будут решать, кто является компетентным учёным? Очевидно, решение должно было бы быть предостав­лено некомпетентным авторам, ибо компетентные не могут же быть судьями в своём собственном деле. Или же компетен­ция должна быть связана с сословием! Сапожник Якоб Бёме был большой философ. Некоторые именитые философы — только большие сапожники.
Впрочем, раз речь идёт о компетентных и некомпетентных авторах, то, при желании быть последовательным, нельзя огра­ничиваться тем, что различия проводятся между отдельными лицами, а надо промысел печати в свою очередь делить на различные промыслы. Не выдавать ли различные промысло­вые свидетельства для различных отраслей литературной деятельности? Или, может быть, компетентный писатель дол­жен уметь писать обо всём? Заранее можно сказать, что сапожник более компетентен писать о коже, нежели юрист. Подёнщик не менее, чем теолог, компетентен писать о том, следует ли работать в дни праздников или нет. Если, следо­вательно, связывать компетенцию с особенными объективными" условиями, то каждый гражданин в одно и то же время будет компетентным и некомпетентным писателем: компетентным — в делах, касающихся его профессии, некомпетентным — во всём прочем.
Не будем говорить уже о том, что при таких условиях пе­чать, вместо того чтобы служить всеобщим связующим звеном для народа, стала бы на деле средством его разъединения, сословное деление получило бы своё зафиксированное духовное выражение, и история литературы опустилась бы до уровня естественной истории некоторых особых духовных пород жи­вотных. Не станем говорить и о том, что тогда возникли бы всякого рода споры из-за размежевания и такие коллизии, которых нельзя было бы ни разрешить, ни избежать. Не будем также останавливаться на том, что бездарность и ограничен­ность были бы возведены в закон, так как особое может рас­сматриваться духовно и свободно лишь в его связи с целым, а никак не в отрыве от него. Но и помимо всего этого, ведь чтение столь же важно, как и писание; поэтому необходимо было бы ввести также звания компетентных и некомпетентных читателей — вывод, который был сделан в древнем Египте, где жрецы, считавшиеся единственными компетентными писателями, в то же время считались и единственными ком­петентными читателями. И представляется весьма целесообразным, чтобы компетентным писателям было дано исклю­чительное право приобретения и чтения своих собственных писаний.
Какая непоследовательность! Раз господствует привилегия, то, разумеется, правительство имеет полное право утвер­ждать, что оно в отношении всех своих дел — единственный компетентный автор. Если же вы, в качестве граждан, счи­таете себя вправе писать не только о делах своего сословия, но и о наиболее общем — о государстве, то неужели прочие смертные, которых вы хотите этого права лишить, не имеют, в качестве людей, даже права высказать своё суждение по весьма частному вопросу, т. е. по поводу вашей компетенции и ваших произведений?
Получилось бы то комическое противоречие, что компетентный автор был бы вправе без цензуры писать о государстве, некомпетентный оке был бы вправе писать о компетентном только с разрешения цензуры.
Свобода печати ни в коем случае не будет достигнута тем, что вы наберёте кучу официальных писателей из ваших рядов. Компетентные авторы стали бы официальными авторами, борьба между свободой печати и цензурой превратилась бы в борьбу между компетентными и некомпетентными писателями.
Совершенно справедливо предлагает в ответ на это член четвёртого сословия:

«Если уж должно существовать какое-либо стеснение для печати, то пусть оно будет одинаково для всех партий, т. е. в этом отношении ни одному классу граждан не должно быть предоставлено больше прав, чем другому».

Цензуре подчинены мы все, подобно тому как в деспотии все уравнены, — правда, не в смысле признания ценности каждого из нас, а в смысле нашего общего обесценения, — предлагаемая же свобода печати введёт олигархию в область духовной жизни. Цензура объявляет писателя в худшем случае неудобным, неподходящим в границах её царства. А свобода печати в таком толковании претендует предвосхитить историю, предупредить голос народа, который до сих пор был единственным судьёй в вопросе о «компетентности» и «некомпетентности» писателя. Если Солон решался судить о человеке только по окончании его жизни, после его смерти, то здесь решаются судить о писателе ещё до его рождения.
Печать — это наиболее общий для индивидов способ раскрытия их духовного бытия. Она руководствуется уважением не к отдельным личностям, а только к разуму. Хотите ли вы способность духовного общения официально определить особыми внешними признаками? Чем я не могу быть для других, тем я не являюсь и не могу быть и для самого себя. Если я не вправе быть для других духовной силой, то я не вправе также быть духовной силой и для самого себя; а разве вы хотите привилегию быть духовным существом дать только отдельным лицам? Подобно тому как каждый учится писать и читать, точно так же и право писать и читать должен иметь каждый.
Кому же нужно это подразделение писателей на «компетентных» и «некомпетентных»? Очевидно, не тем, кто действительно компетентен, потому что они и без того проявят себя. Следовательно, оно нужно «некомпетентным», которые хотят защитить себя внешней привилегией и таким образом импонировать окружающим?
К тому же такой паллиатив не устраняет даже надобности в законе о печати, ибо, как замечает по этому поводу оратор из крестьянского сословия:

«Разве не может и привилегированный превысить своё право и на­влечь на себя наказание? Поэтому какой-нибудь закон о печати так или иначе будет необходим, причём и здесь мы встретимся с теми же труд­ностями, как и при общем законе о печати».

Если немец оглянется назад, на свою историю, то одну из главных причин своего медленного политического развития, а также и жалкого состояния литературы до Лессинга, он увидит в «компетентных писателях». Профессиональные, цеховые, при­вилегированные учёные, доктора и т. п., бесцветные универ­ситетские писатели семнадцатого и восемнадцатого столетий, с их чопорными косичками, важным педантизмом и ничтожно-крохоборческими диссертациями, стали между народом и духом, между жизнью и наукой, между свободой и человеком. Писатели, не причисленные к рангу компетентных, создали нашу литературу. Готшед и Лессинг — выбирайте же между «компе­тентным» и «некомпетентным» автором!
Мы вообще не любим такую «свободу», которая желает существовать только во множественном числе. Англия даёт нам, в крупном историческом масштабе, пример того, как опасен для «свободы» ограниченный горизонт «свобод».

«Разговор о свободах, о привилегиях», — говорит Вольтер, — «предпо­лагает подчинение. Свободы являются изъятиями из общего рабства».

Если наш оратор, далее, желает исключить анонимных и пишущих под псевдонимом писателей из сферы действия сво­боды печати и подчинить их цензуре, то мы должны заметить, что имя в печати не относится к делу и что там, где господствует закон о печати, издатель, а через него и анонимный писатель и автор, пишущий под псевдонимом, подчи­няются суду. К тому же Адам, когда он давал имена всем тварям в раю, забыл дать имена немецким газетным сотруд­никам, и они так и останутся не имеющими имени in secula seculorum {во веки веков}.
Если основной докладчик пытается ограничить лиц, субъектов печати, то другие сословия хотят ограничить объективный материал печати, круг её действий и бытия. Пошло, по-рыночному они прицениваются: сколько свободы должно быть отпу­щено свободе печати?
Одно сословие хочет ограничить печать обсуждением материальных, духовных и церковных дел Рейнской провинции; другое желает, чтобы выходили «общинные газеты», само название которых говорит об ограниченности их содержания; третье выражает даже желание, чтобы в каждой провинции можно было откровенно высказываться только одной-единственной газете!!!
Все эти попытки напоминают того учителя гимнастики, который в качестве самого лучшего метода обучения прыжкам предложил следующий: ученика подводят к большому рву и с помощью верёвочки. отмечают, до какого места он должен прыгать через ров. Понятно, ученик должен был учиться пры­гать постепенно и в первый день не должен был перемахнуть через весь ров; время от времени верёвка должна была пере­двигаться всё дальше. К сожалению, ученик при первом же уроке упал в ров и лежит там и поныне. Учитель был немец, а ученика звали «Свобода».
Итак, по своему среднему нормальному типу защитники свободы печати на шестом рейнском ландтаге отличаются от её противников не по своей сущности, а только по своей направ­ленности, В лице одних — сословная ограниченность борется против печати, в лице других — та же ограниченность защи­щает её. Одни хотят привилегии только для правительства, другие хотят распределить её между многими лицами; одни хотят полной цензуры, другие — половину её, одни — три восьмых свободы печати, другие не хотят никакой. Избави меня бог от моих друзей!
Но совершенно расходятся с общим духом ландтага речи референта и нескольких членов из крестьянского сословия.
Референт, между прочим, замечает:

«В жизни народов, как и в жизни отдельных людей, наступает момент, когда оковы слишком долгой опеки становятся невыносимыми, когда воз­никает стремление к самостоятельности и каждый желает сам отвечать за свои поступки». «С этого момента цензура отжила свой век; там, где она ещё продолжает существовать, её считают ненавистными путами, мешаю­щими писать то, о чём говорят открыто».

Пиши, как говоришь, и говори, как пишешь, — учат нас уже учителя начальной школы. Впоследствии нас поучают: говори то, что тебе предписано, и пиши то, что ты говоришь согласно указке.

«Каждый раз, когда неудержимый поступательный ход времени вы­зывает к жизни новый важный интерес или выдвигает новую потребность, Для которых в существующем законодательстве не имеется соответствую­щих установлений, — необходимы новые законы для регулирования этого нового состояния общества. Такой именно случай теперь перед нами».

Это — подлинно историческое воззрение, выдвигаемое про­тив мнимого, которое умерщвляет разум истории, чтобы затем воздать его останкам почести, какие воздаются историческим реликвиям.

«Решить задачу» (создания кодекса о печати), «конечно, не так-то легко; первая попытка, может быть, будет очень несовершенна! Но все государ­ства будут чувствовать благодарность к тому законодателю, который первый этим займётся, и при таком короле, как наш, прусскому правитель­ству, может быть, выпала честь идти впереди других стран по этому пути, который один только и может привести к цели».

Насколько изолированным являлся в ландтаге этот муже­ственный, полный достоинства, решительный взгляд, показало всё наше изложение. Слишком часто делал в этом смысле замечания референту сам председатель. Это, наконец, высказал член крестьянского сословия в запальчивой, но превосход­ной речи:

«Все ходят вокруг да около данного вопроса, 'как кот вокруг горячей каши». «Человеческий дух должен свободно развиваться сообразно прису­щим ему законам и обладать правом сообщать другим то, что им достигнуто, иначе прозрачный живительный поток превратится в зловонное болото. Если для какого-нибудь народа особенно пригодна свобода печати, то это именно для спокойного, добродушного немецкого народа, скорее нуждаю­щегося в будоражении, которое выводило бы его из флегматичного состояния, чем в духовных тисках цензуры. Невозможность беспрепят­ственно передавать другим свои мысли и чувства очень напоминает северо­американскую систему одиночного заключения, которая своей крайней суровостью часто приводит заключённых к сумасшествию. Если человек не вправе порицать, то и похвала его не имеет значения. Всё это по своей безжизненности напоминает китайскую картину, которой недостаёт теней. Постараемся же, чтобы мы не оказались в том положении, в каком находится этот обессиленный народ!».

Оглядываясь назад на весь ход прений о печати, мы не можем, подавить в себе тоскливое и тягостное чувство, которое вызывает собрание представителей Рейнской провинции, колеблющихся между намеренной закоснелостью привилегии и естественным бессилием половинчатого либерализма. Мы с горечью констатируем почти полное отсутствие общих и широких точек зрения, а равно небрежную поверхностность, с которой дебатируется и устраняется вопрос о свободной печати. Мы ещё раз спрашиваем себя, неужели так чужда печать сословным представителям, неужели так мало у неё реальных точек со­прикосновения с последними, что они не умеют защищать свободу печати с глубоким и серьёзным интересом, вытекающим из действительной потребности.
Свобода печати подала свою петицию сословиям с тончайшей captatio benevolentiae {попыткой завоевать благосклонность}.
Уже в самом начале заседаний ландтага возникли дебаты, в ходе которых председатель заявил, что печатание протоколов ландтага — как и всякого рода других произведений — подлежит цензуре, но что в данном случае он, председатель, засту­пает место цензора.
Разве уже в одном этом пункте дело свободы печати не совпало со свободой ландтага? Эта коллизия тем более инте­ресна, что здесь ландтагу, в его собственном лице, дано было доказательство того, как призрачны все остальные свободы при отсутствии свободы печати. Одна форма свободы обусловливает другую, как один член тела обусловливает другой. Всякий раз, когда под вопрос ставится та или другая свобода, тем самым ставится под вопрос и свобода вообще. Всякий раз, когда отвер­гается какая-либо одна форма свободы, этим самым отвергается свобода вообще, — она обрекается на призрачное существование, и от чистой случайности будет зависеть, в какой именно области несвобода будет безраздельно господствовать. Несвобода ста­новится правилом, а свобода — исключением из правила, делом случая и произвола. Нет поэтому ничего более ошибочного, чем полагать, будто вопрос об особой форме существования сво­боды есть особый вопрос. Это — общий вопрос в пределах особой сферы. Свобода остаётся свободой, в чём бы она ни выражалась: в типографской ли краске, во владении ли землёй, в совести или же в политическом собрании. Но лояльный друг свободы, который чувствовал бы себя задетым в своей чести, если бы пришлось голосованием ответить на вопрос: быть или не быть свободе? — этот самый друг свободы становится в тупик перед своеобразным жизненным материалом, в котором свобода нашла своё проявление; в разновидности он не узнаёт рода, из-за печати он забывает свободу. Ему кажется, что предмет его суждения — чуждая ему сущность, а между тем он осуждает свою собственную сущность. Таким образом, шестой рейнский ландтаг, осудив свободу печати, осудил самого себя.
Высокомудрые практики-бюрократы, думающие про себя втихомолку и без всякого основания то, что Перикл вслух и с полным правом говорил о себе: «В знании потребностей государства, как и в искусстве развивать их, я могу помериться со всяким», — эти наследственные арендаторы политического разума, наверно, будут пожимать плечами и с важностью оракула вещать, что защитники свободы печати тратят зря свой порох, ибо мягкая цензура лучше ведь суровой свободы печати. Мы ответим им то же, что ответили спартанцы Спертий и Булис персидскому сатрапу Гидарну:

«Гидарн, совет, который ты нам предлагаешь, ты не взвесил с обеих сторон. Ибо одно, что ты советуешь, ты испытал на себе самом; другое же осталось для тебя неиспытанным. Ты знаешь, что значит быть рабом; свободы же ты не вкусил ещё ни разу и не знаешь, сладостна она или нет. Ибо если бы ты вкусил её, то ты советовал бы нам сражаться за неё не только копьями, но и топорами».
Написано К. Марксом в апреле 1842г
Энгельс Ф. Маркс и «Neue Rheinische Zeitung» стр 207
Бёрне Л. Менцель-французоед не могу найти!!!!!
Neue Preussische Zeitung 64/215
Гейне Г. Путевые картины («Английские фрагменты»)
* Путешествие от Мюнхена до Генуи *
Часть третья ПУТЕШЕСТВИЕ ОТ МЮНХЕНА ДО ГЕНУИ
Благородную душу вы никогда не принимаете в расчет; и тут разбивается вся ваша мудрость (открывает ящик письменного стола, вынимает два пистолета, один из них кладет на стол, другой заряжает) .
Л. Роберт. Сила обстоятельств. ГЛАВА I
Я самый вежливый человек в мире. Я немало горжусь тем, что никогда не был груб на этом свете, где столько несносных шалопаев, которые подсаживаются к вам и повествуют о своих страданиях или даже декламируют свои стихи; с истинно христианским терпением я всегда спокойно выслушивал эту жалкую дрянь, ни одной гримасой не обнаруживая, как тоскует моя душа. Подобно кающемуся брамину, отдающему свое тело в жертву насекомым, дабы и эти создания божьи могли насытиться, я часто по целым дням имел дело с последним отребьем человеческого рода и спокойно его выслушивал, и внутренние вздохи мои слышал только Он, награждающий добродетель.
Но и житейская мудрость повелевает нам быть вежливыми и не молчать угрюмо или тем более не возражать раздраженно, когда какой-нибудь рыхлый коммерции советник или худой бакалейщик подсаживается к нам и начинает общеевропейский разговор словами: "Сегодня прекрасная погода". Нельзя знать, при каких
162
обстоятельствах придется нам вновь встретиться с этим филистером, и он, пожалуй, больно отомстит за то, что мы не ответили вежливо: "Да, погода очень хорошая". Может даже случиться, любезный читатель, что ты окажешься в Касселе за табльдотом рядом с означенным филистером, притом по левую его руку, -- и именно перед ним будет стоять блюдо с жареными карпами, и он будет весело раздавать их; и вот, если у него есть старинный зуб против тебя, он станет передавать тарелки неизменно направо, по кругу, так что на твою долю не останется и крохотного кусочка от хвоста. Ибо -- увы! -- ты окажешься тринадцатым за столом, а это всегда опасно, если сидишь налево от раздающего, а тарелки передаются вправо. Не получить же вовсе карпов -большое горе, пожалуй, самое большое после потери национальной кокарды. Филистер же, причинивший тебе это горе, еще вдобавок и посмеется над тобою и предложит тебе лавровых листьев, оставшихся в коричневом соусе. Увы! -- к чему человеку все лавры, если нет при них карпов? А филистер прищуривает глазки, хихикает и лепечет: "Сегодня прекрасная погода".
Ах, милый мой, случиться может и так, что ты будешь лежать на каком-нибудь кладбище рядом с этим самым филистером, услышишь в день Страшного суда звуки трубы и скажешь Соседу: "Любезный друг, будьте добры, подайте мне руку, чтобы я мог подняться, я отлежал себе левую ногу, провалявшись чертовски долго!" Вот тут-то ты и увидишь вдруг хорошо тебе знакомую филистерскую улыбку и услышишь язвительный голос: "Сегодня прекрасная погода". ГЛАВА II
"Сегодня пре-е-е-красная погода".
Если бы ты, любезный читатель, услышал тот тон, ту неподражаемую басовую фистулу, которой произнесены были эти слова, и увидел бы притом говорившего -- архипрозаическое лицо казначея вдовьей кассы, хитрющие глазки, вздернутый кверху ухарский, вынюхивающий нос, ты сразу признал бы, что этот цветок расцвел не на каком-нибудь обыкновенном песке и что звуки эти сродни языку Шарлоттенбурга, где говорят по-берлински лучше, чем в самом Берлине.
163
Я -- самый вежливый человек в мире, охотно ем жареных карпов, верую временами и в воскресение мертвых, и я ответил: "Действительно, погода очень хорошая".
Прицепившись ко мне таким образом, сын Шпрее стал наступать еще энергичнее, и я никак не мог отделаться от его вопросов, на которые сам же он и отвечал, а в особенности от параллелей, которые он проводил между Берлином и Мюнхеном, этими новыми Афинами, которые он разделывал в пух и прах.
Я взял, однако, новые Афины под свою защиту, имея обыкновение всегда хвалить то место, где нахожусь в данное время. Ты охотно простишь мне, любезный читатель, что я проделал это за счет Берлина, если я, между нами, сознаюсь, что делаю я это большею частью только из политики: я знаю -- стоит мне лишь начать хвалить моих берлинцев, как приходит конец моей доброй славе среди них; они пожимают плечами и шепчутся между собой: "Совсем измельчал человек, даже нас хвалит". Нет города, где бы меньше было местного патриотизма, чем в Берлине. Тысячи жалких сочинителей уже воспели Берлин в прозе и стихах, и ни один петух не прокричал о том в Берлине, и ни одной курицы не сварили им за это; и они, как прежде, так и поныне, слывут Под Липами за жалких поэтов. С другой стороны, столь же мало обращали там внимания на какого-нибудь лжепоэта, когда он обрушивался на Берлин в своих парабазах. Но пусть бы кто осмелился написать что-либо оскорбительное по адресу Польквитца, Инсбрука, Шильды, Познани, Кревинкеля и других столиц! Как заговорил бы там местный патриотизм! Причина заключается в том, что Берлин вовсе не город, Берлин -- лишь место, где собирается множество людей, и среди них немало умных, которым все равно, где они находятся; они-то и составляют интеллигенцию Берлина. Проезжий чужестранец видит только втиснутые в линию однообразные дома, длинные, широкие улицы, проложенные по шнурку, почти всегда по усмотрению отдельного лица и не дающие никакого представления об образе мыслей массы. Только счастливец может разгадать кое-что в области частных убеждений обывателей, созерцая длинные ряды домов, старающихся, подобно самим людям, держаться дальше друг от друга и окаменевших во взаимной неприязни. Лишь однажды, в лунную ночь,
164
когда я, в несколько поздний час, возвращался от Лютера и Вегенера, я заметил, как это черствое состояние перешло в кроткую меланхолию, как дома, столь враждебно стоявшие друг против друга, теперь, словно добрые христиане, обменивались умиленными взглядами, и, готовые упасть, устремлялись примиренно друг к другу в объятия, так что я, несчастный, идя посередине улицы, боялся быть раздавленным. Иным эта боязнь покажется смешною, да и сам я над собой смеялся, когда на следующее утро проходил по тем же улицам, глядя на все трезвыми глазами, а дома прозаически зевали, стоя друг против друга. Действительно, требуется несколько бутылок поэзии, чтобы увидеть в Берлине что-либо, кроме неодушевленных домов да берлинцев. Здесь трудно увидеть духов. В городе так мало древностей, и он такой новый, и все же новизна эта уже состарилась, поблекла, отжила. Дело в том, что возник он, как отмечено, не по желанию массы, а главным образом по воле отдельных личностей. Великий Фриц, конечно, еще лучший среди этих немногих; все, что он застал, было лишь прочным фундаментом; только от него город воспринял свой особый характер, и если бы по смерти его больше ничего не строилось, то остался бы исторический памятник духу этого удивительного прозаического героя, с истинно немецкой храбростью развившего в себе утонченное безвкусие и цветущую свободу мысли, всю мелочность и всю деловитость эпохи. Таким памятником представляется нам, например, Потсдам; по его пустынным улицам мы бродим, как среди посмертных творений философа из Сан-Суси, он принадлежит к его oeuvres posthumes1; хотя Потсдам и оказался лишь каменною макулатурою, хотя в нем много смешного, все же мы смотрим на него с настоящим интересом и время от времени подавляем в себе желание посмеяться, как бы боясь получить по спине удар камышовой трости старого Фрица. Но в Берлине мы этого никогда не боимся; мы чувствуем, что старый Фриц и его камышовая трость уже не имеют здесь никакой силы; ведь иначе из старых, просвещенных окон здорового Города Разума не высовывалось бы столько болезненных обскурантских лиц и среди старых, скептических философских домов не торчало бы
________________________________
1 Посмертным произведениям (фр.).
165
столько глупых суеверных зданий. Я не хочу быть неправильно понятым и решительно заявляю, что отнюдь не имею в виду новую Вердерскую церковь, этот готический собор в обновленном стиле, лишь для иронии воздвигнутый среди современных зданий с целью аллегорического пояснения того, какою пошлостью и нелепостью было бы восстановление старых, давно отживших учреждений средневековья среди новообразований нашего времени. Все вышесказанное относится только к внешнему виду Берлина, и если сравнить с ним в этом смысле Мюнхен, то с полным правом можно утверждать, что последний составляет полную противоположность Берлину. Ведь Мюнхен -- город, созданный самим народом, и притом целым рядом поколений, дух которых до сих пор еще отражается в постройках, так что в Мюнхене, как в макбетовской сцене с ведьмами, можно наблюдать ряд духов в хронологическом порядке, начиная с багрово-красного духа средневековья, появляющегося в латах из готических дверей какого-нибудь храма, и кончая просвещенно-светлым духом нашего времени, протягивающим нам зеркало, в коем каждый из нас с удовольствием узнает себя. В такой последовательности заключается элемент примирения; варварство не возмущает нас более, безвкусица не оскорбляет, раз они представляются нам началом и неизбежными ступенями в одном ряду. Мы настраиваемся на серьезный лад, но не сердимся при виде варварского собора, который все еще возвышается над городом, напоминая прибор для стаскивания сапог, и дает в своих стенах приют теням и призракам средневековья. Столь же мало вызывают наше негодование и даже забавно трогают нас замки позднейшего периода, похожие на косички к парикам, неуклюжее, в немецком духе, подражание противоестественно гладким французским образцам -- все эти пышные здания, полные безвкусицы, с нелепыми завитками снаружи, а внутри еще более изукрашенные кричаще пестрыми аллегориями, золочеными арабесками, лепкой и картинами, на которых изображены почившие высокие особы: кавалеры с красными, пьяно-трезвыми лицами в обрамлении париков, напоминающих напудренные львиные гривы, дамы с тугими прическами, в стальных корсетах, стягивающих их сердца, и в необъятных фижмах, придающих им еще большую прозаическую полноту. Как сказано, зрелище
166
это не раздражает нас, оно обостряет живое чувство современности и ее светлых сторон, и когда мы смотрим на творения нового времени, возвышающиеся рядом со старыми, то, кажется, с головы нашей сняли тяжелый парик и сердце освободилось от стальных оков. Я имею здесь в виду радостно-светлые храмы искусства и благородные дворцы, в смелом изобилии возникающие из духа великого мастера -- Кленце. ГЛАВА III
Однако называть весь этот город новыми Афинами, между нами говоря, немного смешно, и мне стоит большого труда отстаивать его в этом звании. Это я особенно почувствовал в беседе с берлинским филистером, который, хотя и разговаривал со мной уже некоторое время, был все же настолько невежлив, что отрицал в новых Афинах наличие какой бы то ни было аттической соли.
-- Подобные вещи,--кричал он громко,--встречаются только в Берлине! Только там есть и остроумие и ирония. Здесь найдется хорошее белое пиво, но, право, нет иронии.
-- Иронии у нас нет, -- воскликнула Наннерль, стройная кельнерша, пробегавшая в эту минуту мимо нас.-- Но зато все другие сорта пива имеются.
Меня очень огорчило, что Наннерль сочла иронию за особый сорт пива, быть может, за лучшее штеттинское, и для того, чтобы она в дальнейшем, по крайней мере, не делала подобных промахов, я стал поучать ее следующим образом: "Прелестная Наннерль, ирония -- не пиво, а изобретение берлинцев, умнейших людей на свете, которые, рассердившись на то, что родились слишком поздно и поэтому не смогли выдумать порох, постарались сделать другое открытие, столь же важное, и притом полезное именно для тех, кто не выдумал пороха. В прежние времена, милое дитя, когда кто-нибудь совершал глупость,-что можно было сделать? Совершившееся не могло стать несовершившимся, и люди говорили: "Этот парень болван". Это было неприятно. В Берлине, где люди самые умные и где проделывается больше всего глупостей, эта неприятность чувствовалась всего острее. Правительство пыталось принять серьезные меры
167
против этого: лишь самые крупные глупости разрешалось печатать, более мелкие допускались только в разговорах, причем такая льгота распространялась лишь на профессоров и крупных государственных чиновников, а люди помельче могли высказывать свой глупости лишь тайком; но все эти меры нисколько не помогли, подавляемые глупости с тем большей силой выступали наружу при исключительных обстоятельствах; они стали даже пользоваться тайным покровительством сверху, они открыто поднимались снизу на поверхность; бедствие приняло немалые размеры, но вот наконец изобрели средство, которое действует с обратной силой и благодаря которому всякая глупость может считаться как бы не совершенною или может даже превратиться в мудрость. Средство это совершенно простое, и заключается оно в заявлении, что глупость совершена или сказана в ироническом смысле. Так-то, милое дитя, все в этом мире движется вперед: глупость становится иронией, неудачная лесть становится сатирою, природная грубость становится искусным пародированием, истинное безумие -- юмором, невежество -- блестящим остроумием, а ты станешь в конце концов Аспазиею новых Афин".
Я сказал бы еще больше, но хорошенькая Наннерль, которую я держал все время за кончик передника, с силой вырвалась от меня, потому что со всех сторон стали слишком уж бурно требовать: "Пива! Пива!" А берлинец показался мне воплощенной иронией, когда заметил, с каким энтузиазмом принимались высокие пенящиеся бокалы. Указывая на группу любителей пива, которые от всего сердца наслаждались хмелевым нектаром и спорили о его достоинствах, он произнес с улыбкой: "И это афиняне?"
Замечания, которые последовали за этими словами, причинили мне изрядное огорчение, так как я питаю немалое пристрастие к нашим новым Афинам; поэтому я постарался всячески объяснить торопливому хулителю, что мы лишь недавно пришли к мысли создать из себя новые Афины, что мы лишь юные начинатели и наши великие умы, да и вся наша образованная публика, еще не приучились показываться другим вблизи. "Все это пока в периоде возникновения, и мы еще не все в сборе. Лишь низшие специальности, -- добавил я, -- представлены у нас: вы, любезный друг, заметили, вероятно, что
168
у нас нет недостатка, например, в совах, сикофантах и Фринах. Не хватает нам только высшего персонала, и некоторые принуждены играть одновременно несколько ролей. Например, наш поэт, воспевающий нежную, в греческом духе, любовь к мальчикам, должен был усвоить и аристофановскую грубость; но он все может, он обладает всеми данными для того, чтобы быть великим поэтом, кроме, пожалуй, фантазии и остроумия, и будь у него много денег, он был бы богат. Но недостаток в количестве мы восполняем качеством. У нас только один великий скульптор, но зато это "Лев". У нас только один великий оратор, но я убежден, что и Демосфен не мог бы так греметь по поводу добавочного акциза на солод в Аттике. Если мы до сих пор не отравили Сократа, то, право, не из-за недостатка яда. И если нет у нас еще демоса в собственном смысле, то есть целого сословия демагогов, то мы можем предоставить к услугам вашим один прекрасный экземпляр этой породы, демагога по профессии, который один стоит целой кучи болтунов, горлодеров, трусов и прочего сброда -- а вот и он сам!"
Я не могу преодолеть искушение изобразить подробнее фигуру, представшую перед нами. Я оставляю открытым вопрос, вправе ли эта фигура утверждать, будто голова ее имеет в себе что-либо человеческое и что поэтому она юридически вправе выдавать себя за человека. Я бы принял эту голову скорее за обезьянью; лишь из вежливости я согласен признать ее человеческою. Голову эту покрывала суконная шапка, фасоном схожая со шлемом Мамбрина, а жесткие черные волосы спадали длинными прядями на лоб с пробором спереди a 1'enfant1. На эту переднюю часть головы, выдававшую себя за лицо, богиня пошлости наложила свою печать, притом с такою силою, что находившийся там нос оказался почти расплющенным; опущенные вниз глаза, казалось, напрасно искали носа и были этим крайне опечалены; дурно пахнущая улыбка играла вокруг рта, который был чрезвычайно обольстителен и благодаря некоему поразительному сходству мог вдохновить нашего греческого лжепоэта на нежнейшие газеллы. Одежда состояла из старонемецкого кафтана, правда несколько видоизменен
_____________________
1 Как у ребенка (фр.).
169
ного сообразно с настоятельнейшими требованиями новоевропейской цивилизации, но покроем все еще напоминавшего тот, который был на Арминии в Тевтобургском лесу и первобытный фасон которого сохранен был каким-то патриотическим союзом портных с тою же таинственною преемственностью, с какою сохранялись некогда готические формы в архитектуре мистическим цехом каменщиков. Добела вымытая тряпка, являвшая глубоко знаменательный контраст с открытой старонемецкой шеей, прикрывала воротник этого удивительного сюртука; из длинных рукавов торчали длинные грязные руки, между рук помещалось скучное долговязое тело, под которым болтались две забавные короткие ноги; вся фигура представляла горестно-смешную пародию на Аполлона Белъведерсжого,
-- И это новоафинский демагог?-- спросил берлинец, насмешливо улыбаясь. -- Господи ты боже, да это мой землях! Я едва верю собственным глазам -- да, это тот, который... нет, возможно ли?
-- О слепые берлинцы, -- сказал я не без пыла, -- вы отвергаете своих отечественных гениев и побиваете камнями своих пророков! А нам всякий пригодится!
-- Но на что же вам нужна эта несчастная муха?
-- Он на все пригоден там, где требуются прыжки, пролазничество, чувствительность, обжорство, благочестие, много древненемецкого, мало латыни и полное незнание греческого. Он в самом деле очень хорошо прыгает через палку, составляет таблицы всевозможных прыжков и списки всевозможных разночтений старонемецких стихов. К тому же он является ревнителем патриотизма, не будучи ни в малейшей мере опасным. Ибо известно очень хорошо, что от старонемецких демагогов, в среде которых он когда-то случайно обретался, он вовремя отстранился, когда дело их стало несколько опасным и больше уже не соответствовало христианским наклонностям его мягкого сердца. Но с той поры как опасность прошла, как мучеяики пострадали за свои убеждения и сами почти все отказались от них, даже пламеннейшие наши цирюльники поснимали свои немецкие сюртуки, -- с той поры и начался настоящий расцвет нашего осторожного спасителя отечества; он один сохранил костюм демагога и связанные с ним обороты речи; он все еще превозносит херуска Арминия и госпожу Тус
170
нельду, как будто он -- их белокурый внук. Он все еще хранит свою германско-патриотическую ненависть к романскому вавилонству, к изобретению мыла, к языческо-греческой грамматике Тирша, к Квинтилию Вару, к перчаткам и ко всем людям, обладающим приличным носом; так и остался он ходячим памятником минувшего времени и, подобно последнему могикану, пребывает в качестве единственного представителя целого могучего племени, он, последний демагог. Итак, вы видите, что в новых Афинах, где еще очень ощущается недостаток в демагогах, он может нам пригодиться; в его лице мы имеем прекрасного демагога, к тому же столь ручного, что он облизывает любую плевательницу, жрет из рук орехи, каштаны, сыр, сосиски, вообще все, что дадут; а так как он единственный в своем роде, то у нас есть еще особое преимущество: впоследствии, когда он подохнет, мы набьем его чучело и в качестве последнего демагога сохраним для потомства с кожею и с волосами. Но, пожалуйста, не говорите об этом профессору Лихтенштейну в Берлине, иначе он затребует его в свой зоологический музей, что может послужить поводом к войне между Пруссией и Баварией, ибо мы ни в каком случае не отдадим его. Уже англичане нацелились на него и предлагают за него две тысячи семьсот семьдесят семь гиней, уже австрийцы хотели обменять на него жирафа, но наше правительство, говорят, заявило, что мы ни за какую цену не продадим последнего демагога, он составит когда-нибудь гордость нашего кабинета естественной истории и украшение нашего города.
Берлинец слушал, казалось, несколько рассеянно; более привлекательные предметы обратили на себя его внимание, и он наконец остановил меня следующими словами :
-- Покорнейше прошу позволения прервать вас. Скажите, что это за собака там бежит?
-- Это другая собака.
-- Ах, нет, вы меня не поняли, я говорю про ту большую мохнатую белую собаку без хвоста.
-- Дорогой мой, это собака нового Алкивиада.
-- Но, -- заметил берлинец, -- скажите мне, где же сам новый Алкивиад?
-- Признаться откровенно,-- отвечал я,-- вакансия эта еще не занята, пока у нас есть только собака.
171
ГЛАВА IV
Место, где происходил этот разговор, называется "Богенхаузен", или "Нойбургхаузен", или вилла Гомпеш, или сад Монжела, или "Малый замок", да и незачем называть его по имени, когда собираешься съездить туда из Мюнхена: кучер поймет вас по характерному подмигиванию человека, одержимого жаждою, по особым кивкам головы, говорящим о предвкушаемом блаженстве, и по другим подобным отличительным гримасам. Тысяча выражений у араба для его меча, у француза для любви, у англичанина для виселицы, у немца для выпивки, а у нового афинянина даже и для места, где он пьет. Пиво в названном месте действительно очень хорошее, оно не лучше даже и в Пританее, vulgo1 именуемом Боккеллер, оно великолепно в особенности, если пьешь его на ступенчатой террасе, с которой открывается вид на Тирольские Альпы. Я часто сиживал там прошлой зимой и любовался покрытыми снегом горами, которые блестели в лучах солнца и казались вылитыми из чистого серебра.
В то время и в душе моей была зима, мысли и чувства как будто занесло снегом, сердце увяло и очерствело, а к этому присоединились еще несносная политика, скорбь по милой умершей малютке, старое раздражение и насморк. Кроме того, я пил много пива, так как меня уверяли, что оно очищает кровь. Но самые лучшие сорта аттического пива не шли мне на пользу, ибо в Англии я привык уже к портеру.
Наступил наконец день, когда все совершенно изменилось. Солнце выглянуло на небе и напоило землю, дряхлое дитя, своим лучистым молоком; горы трепетали от восторга и в изобилии лили свои снежные слезы; трещали и ломались ледяные покровы озер, земля раскрыла свои синие глаза, из груди ее пробились ласковые цветы и звенящие рощи -- зеленые соловьиные дворцы, вся природа улыбалась, и эта улыбка называлась весною. Тут и во мне началась новая весна; в сердце зацвели новые цветы, свободные чувства пробудились, как розы, с ними и тайное томление -- как юная фиалка; среди всего этого, правда, было немало и негодной крапивы. Надежда убрала могилы моих желаний свежею зеленью, верну
______________________
1 В просторечии (лат.).
172
лись и поэтические мелодии, подобно перелетным птицам, прозимовавшим на теплом юге и вновь отыскавшим свое покинутое гнездо на севере, и покинутое северное сердце зазвучало и зацвело опять, как прежде, -- не знаю только, как это произошло. Темнокудрое ли или белокурое солнце пробудило в моем сердце новую весну и поцелуем возвратило к жизни все дремавшие в этом сердце цветы и улыбкою вновь приманило туда соловьев? Родственная ли мне природа нашла вдруг отзвук в моей груди и радостно отразила в ней весенний свой блеск? Не знаю, но думаю, что эти новые чары посетили мое сердце на террасе в "Богенхаузене", в виду Тирольских Альп. Когда я сидел там, погруженный в свои мысли, мне часто казалось, словно я вижу дивно прекрасный лик юноши, притаившегося за горами, и мне хотелось иметь крылья, чтобы полететь в страну, где он находится,--в Италию. Часто чувствовал я также, как меня обвевает благоухание лимонов и апельсинов, несущееся из-за гор, лаская, и маня, и призывая меня в Италию. Однажды даже, золотой сумеречной порой, я увидел на вершине одной из гор совершенно ясно во весь рост его, молодого бога весны; цветы и лавры венчали радостное чело, и своими смеющимися глазами и своими цветущими устами он звал меня: "Я люблю тебя, приди ко мне в- Италию!" ГЛАВА V
Не удивительно поэтому, что в моем взгляде отражалось томление, когда я, в отчаянии от бесконечного филистерского разговора, смотрел на прекрасные тирольские горы и глубоко вздыхал. Но мой берлинский филистер принял и этот взгляд, и эти вздохи за новый повод к разговору и стал тоже вздыхать: "Ах, ах, и я хотел бы быть сейчас в Константинополе. Ах! Увидеть Константинополь было всегда единственным желанием моей жизни, а теперь русские, наверно, вошли уже.-- ах! -- в Константинополь! Бывали ль вы в Петербурге?" Я ответил отрицательно и попросил рассказать о нем. Но оказалось, что не сам он, а его зять, советник апелляционного суда, был там прошлым летом, и это, по его словам, совсем особенный город. "Бывали ль вы в Копенгагене?" После того как я и на этот вопрос ответил отрицательно и попросил описать город, он хитро улыб
173
нулся, покачал с весьма довольным видом головкой и стал честью уверять меня, что я не могу составить себе никакого понятия о Копенгагене, не побывав там. "Этого в ближайшее время не случится, -- возразил я, -- я хочу предпринять теперь другое путешествие, которое задумал уже весною: я еду в Италию".
Услыхав эти слова, собеседник мой вдруг вскочил со стула, три раза повернулся на одной ноге и запел: "Тирили! Тирили! Тирили!"
Это было для меня последним толчком. Завтра еду -- решил я тут же. Не стану больше медлить, мне хочется как можно скорее увидеть страну, которая способна привести даже самого сухого филистера в такой экстаз, что он при одном упоминании о ней поет перепелом. Пока я укладывал дома свой чемодан, в ушах моих непрерывно звучало это "тирили", и брат мой, Максимилиан Гейне, сопровождавший меня на другой день до Тироля, не мог понять, почему я всю дорогу не проронил ни одного разумного слова и непрестанно тириликал. ГЛАВА VI
Тирили! Тирили! Я живу! Я чувствую сладостную боль бытия, я чувствую все восторги и муки мира, я стражду ради спасения всего рода человеческого, я искупаю его грехи, но я и вкушаю от них.
И не только с людьми, но и с растениями я чувствую заодно; тысячами зеленых языков рассказывают они мне прелестнейшие истории; они знают, что я чужд человеческой гордости и говорю со скромнейшими полевыми цветами так же охотно, как с высочайшими елями! Ах, я ведь знаю, что бывает с такими елями! Из глубины долины вознеслись они к самым небесам, поднялись выше самых дерзких утесов. Но сколько длится это великолепие? Самое большее несколько жалких столетий, а потом они валятся от старческой дряхлости и сгнивают на земле. А по ночам появляются из расселин утесов злобные совы и еще издеваются над ними: "Вот вы, могучие ели, хотели сравняться с горами и теперь валяетесь, сломанные, на земле, а горы все еще стоят непоколебимо". Орел, сидящий на своей одинокой любимой скале, должен испытывать чувство сострадания, слушая эти насмешки. Он начинает думать о своей собственной судьбе.
174
И он не знает, как низко он будет некогда лежать. Но звезды мерцают так успокоительно, лесные воды шумят так умиротворяюще, и его собственная душа так гордо возносится над всеми малодушными мыслями, что он скоро забывает о них. А как только взойдет солнце, он опять чувствует себя как прежде, и взлетает к этому солнцу, и, достигнув достаточной высоты, поет ему о своих радостях и муках. Его собратья -- животные, в особенности же люди, полагают, что орел не может петь, но не знают того, что он поет лишь тогда, когда покидает их пределы, и что он, в гордости своей, хочет, чтобы его слышало одно только солнце. И он прав: кому-нибудь из его пернатых сородичей там, внизу, может взбрести в голову прорецензировать его пение. Я по опыту знаю, какова подобная критика: курица становится на одну ногу и кудахчет, что певец лишен чувства; индюк клохчет, что певцу недостает истинной серьезности; голубь воркует о том, что он не знает настоящей любви; гусь гогочет, что у него нет научной подготовки; каплун лопочет, что он безнравствен; снегирь свистит, что он, к сожалению, не религиозен; воробей чирикает, что он недостаточно плодовит; удоды, сороки, филины -- все это каркает, крякает, кряхтит... Только соловей не вступает в хор критиков, ему нет дела ни до кого в мире. Пурпурная роза -- о ней только мысли его, о ней его единственная песнь; полный страсти, порхает он вокруг пурпурной розы и, полный вдохновения, стремится к возлюбленным шипам ее, и обливается кровью, и поет. ГЛАВА VII
Есть в немецком отечестве один орел, чья солнечная песнь звучит с такою силою, что ее слышно и здесь, внизу, и даже соловьи прислушиваются к ней, забывая о своей мелодической скорби. Это ты, Карл Иммерман, и о тебе я часто думал в стране, которую ты так прекрасно воспел! Как мог бы я, проезжая Тироль, не вспомнить о "Трагедии"?
Правда, я видел все в другом освещении; но все же я дивлюсь поэту, который из глубины своего чувства воссоздает с такой близостью к действительности то, чего он никогда сам не видел. Более всего меня позабавило, что "Тирольская трагедия" запрещена в Тироле.
175
Я вспомнил слова, которые писал мне друг мой Мозер, сообщая о том, что запрещена вторая часть "Путевых картин": "Правительству не было надобности запрещать книгу, ее и так стали бы читать".
В Инсбруке, в гостинице "Золотой орел", где жил Ан-дреас Гофер и где в каждом углу лепятся его изображения и воспоминания о нем, я спросил хозяина, господина Нидеркирхнера, не может ли он рассказать мне подробнее о хозяине трактира "На песке". Старик стал изливаться в красноречии и поведал мне, хитро подмигивая, что теперь вся эта история напечатана, но на книгу наложен тайный запрет, и, отведя меня в темную каморку, где он хранит свои реликвии из времен тирольской войны, он снял грязную синюю обертку с истрепанной зеленой книжки, в которой я, к изумлению своему, признал иммермановскую "Тирольскую трагедию". Я сообщил ему, не без краски гордости в лице, что человек, написавший книгу, мой друг. Господин Нидеркирхнер пожелал узнать о нем как можно больше, и я сказал ему, что это человек заслуженный, крепкого телосложения, весьма честный и весьма искусный по части писания, так что не много найдется ему равных. Только господин Нидеркирхнер никак не мог поверить, что он пруссак, и воскликнул, соболезнующе улыбаясь: "Ах, да что вы!" Никакими словами нельзя было его убедить, что Иммерман не тиролец и не участвовал в тирольской войне. "Откуда мог он иначе все это узнать?"
Удивительны причуды народа! Он требует своей истории в изложении поэта, а не историка. Он требует не точного отчета о голых фактах, а растворения их в той изначальной поэзии, из которой они возникли. Это знают поэты, и не без тайного злорадства они по своему произволу перерабатывают народные предания, едва ли не с тем, чтобы посмеяться над сухой спесью историков и пергаментных государственных архивариусов. Немало позабавило меня, когда в лавках на последней ярмарке я увидел историю Велизария в ярко раскрашенных картинках, притом не по Прокопию, а в точности по трагедии Шенка. "Так искажается история,--воскликнул мой ученый друг, сопровождавший меня, -- ведь в ней нет ничего о мести оскорбленной супруги, о захваченном в плен сыне, о любящей дочери и о прочих сердечных измышлениях нынешнего времени!" Но разве же это недостаток,
176
в самом деле? И неужели надо тотчас привлекать поэтов к суду за такие подлоги? Нет, ибо я отвергаю обвинительный акт. История не фальсифицируется поэтами. Они передают смысл ее совершенно правдиво, хотя бы и прибегая к образам и событиям, вымышленным ими самими. Существуют народы, история которых изложена исключительно в поэтической форме, например индусы. И тем не менее такие поэмы, как "Махабхарата", передают смысл индийской истории гораздо правильнее, чем все составители компендиумов, со всеми их хронологическими датами. Равным образом я мог бы утверждать, что романы Вальтера Скотта передают дух английской истории гораздо вернее, чем Юм; по крайней мере, Сарториус вполне прав, когда он, в своих дополнениях к Шпиттлеру, относит эти романы к числу источников по истории Англии.
С поэтами происходит то же, что со спящими, которые во сне как бы маскируют внутреннее чувство, возникшее в их душе под влиянием действительных внешних причин, и подменяют в сновидениях эти причины другими, также внешними, но равносильными в том смысле, что они вызывают точно такое же чувство. Так и в иммермановской "Трагедии" многие внешние обстоятельства вымышлены в достаточной степени произвольно, но сам герой, являющийся ее эмоциональным центром, создан грезой поэта в соответствии с истиной, и если этот образ, плод мечты, сам представлен мечтателем, то и это не противоречит действительности. Барон Гормайр, компетентнейший судья в таком вопросе, недавно, когда я имел удовольствие с ним говорить, обратил мое внимание на это обстоятельство. Мистический элемент чувства, суеверная религиозность, эпический характер героя схвачены Иммерманом вполне правильно. Он воссоздал совершенно верно образ того верного голубя, который со сверкающим мечом в клюве, как сама воинствующая любовь, носился с такой героической отвагой над горами Тироля, пока пули Мантуи не пронизали его верное сердце.
Но что более всего служит к чести поэта, так это столь же правдивое изображение противника, из которого он не сделал некоего яростного Гесслера, чтобы еще более превознести своего Гофера; как этот последний подобен голубю с мечом, так первый -- орлу с оливковой ветвью.
177
ГЛАВА VIII
В гостинице господина Нидеркирхнера в Инсбруке висят в столовой рядом друг с другом и в добром согласии портреты Андреаса Гофера, Наполеона Бонапарта и Людвига Баварского.
Сам город Инсбрук имеет вид нежилой и слабоумный. Быть может, он несколько умнее и уютнее зимою, когда высокие горы, которыми он окружен, покрыты снегом, когда грохочут лавины и повсюду сверкает и трещит лед.
Вершины этих гор я увидел закутанными в облака, словно в серые тюрбаны. Видна и Мартинова стена, место действия очаровательного предания об императоре. Вообще, память о рыцарственном Максе до сих пор не отцвела и не отзвучала в Тироле.
В придворной церкви стоят столь часто упоминаемые статуи государей и государынь из австрийского дома и их предков, и среди них имеются и такие, которые, конечно, и по сей день не поймут, за что они удостоились такой чести. Они стоят во весь свой могучий рост, отлитые из чугуна, вокруг гробницы Максимилиана. Но так как церковь маленькая и своды низкие, кажется, что находишься в ярмарочном балагане с черными восковыми фигурами. На пьедесталах большинства из них можно прочесть имена высоких особ, представленных статуями. Когда я рассматривал их, в церковь вошли англичане: тощий господин с ошеломленным лицом, с заложенными в проймы белого жилета большими пальцами рук и с переплетенным в кожу "Guide des voyageurs"1 в зубах; за ним -- долговязая подруга его жизни, уже немолодая, слегка поблекшая, но все еще довольно красивая дама; за ними -- красная портерная физиономия, с белыми, как пудра, бакенбардами, напыщенно выступавшая в столь же красном сюртуке, а его негнущиеся руки нагружены были перчатками миледи, ее альпийскими цветами и мопсом.
Это трио направилось прямо к алтарю, где сын Альбиона стал объяснять своей супруге статуи по своему "Guide des voyageurs", в котором со всей точностью говорилось: "Первая статуя -- король Хлодвиг Француз
_______________________
1 "Путеводителем" (фр.).
178
ский, вторая -- король Артур Английский, третья -- Рудольф Габсбургский" и т. д. Но вследствие того, что бедный англичанин начал обход с конца, а не с начала, как предполагал "Guide des voyageurs", то произошла забавнейшая путаница, которая оказывалась еще комичнее, когда он останавливался перед какой-нибудь женской статуей, изображавшей, по его мнению, мужчину, и наоборот, так что он не мог понять, почему Рудольф Габсбургский представлен в женском одеянии, а королева Мария -- в железных штанах и с длиннейшей бородой. Я, готовый всегда прийти на помощь своими познаниями, заметил мимоходом, что этого требовала, вероятно, тогдашняя мода, а может быть, таково было особое желание высоких особ -- быть отлитыми в таком именно виде и ни в каком ином. Так, и нынешнему императору может захотеться, чтобы его отлили в фижмах или даже в пеленках -- кто бы мог на это что-нибудь возразить?
Мопс критически залаял, лакей вытаращил глаза, его господин высморкался, а миледи произнесла: "A fine exhibition, very fine indeed!"1 ГЛАВА IX
Бриксен -- второй большой город в Тироле, куда я завернул. Он находится в долине, и когда я подъехал, его застилали туман и вечерние тени. Сумеречная тишина, меланхолический перезвон колоколов, овцы семенили к стойлам, люди -- к церквам; всюду за сердце хватающий запах безобразных икон и сухого сена
"В Бриксене иезуиты", -- прочел я незадолго до того в "Гесперусе". Я озирался на всех улицах, ища их, но не увидел никого похожего на иезуита, разве одного толстого мужчину в треуголке духовного образца и в черном сюртуке поповского покроя, старом и поношенном, составлявшем разительный контраст с блистательно новыми черными панталонами.
"Он не может быть иезуитом", -- подумал я, так как всегда представлял себе иезуитов худощавыми. Да и существуют ли еще иезуиты? Иногда мне кажется, что су
____________________________________
1 "Прекрасная, превосходная выставка!" (англ.)
179
ществование иезуитов -- лишь химера, что только страх перед ними создает в нашем воображении эти призраки, а самая опасность давно миновала, и все усердные противники иезуитов напоминают мне людей, которые все еще ходят с раскрытыми дождевыми зонтиками после того, как дождь давно уже прошел. Мало того, иногда мне кажется, что дьявол, дворянство и иезуиты существуют лишь постольку, поскольку мы верим в них. Относительно дьявола мы можем утверждать это безусловно, так как до сих пор его видели только верующие. Также и относительно дворянства мы придем через некоторое время к заключению, что bonne societel перестанет быть bonne societe, едва только добрый буржуа перестанет быть столь добр, чтобы признавать bonne societe. Но иезуиты? Они, по крайней мере, уже не носят старых панталон. Старые иезуиты лежат в могилах со своими старыми панталонами, вожделениями, мировыми планами, кознями, тонкостями, оговорками и ядами, и тот, кто на наших глазах крадется по земле в блистательных новых панталонах, -- не столько дух их, сколько призрак, глупый, жалкий призрак, изо дня в день свидетельствующий на словах и на деле о том, как мало он страшен; право, это напоминает нам историю одного призрака, являвшегося в Тюрингенском лесу; этот призрак однажды избавил от страха тех, кто испытывал перед ним страх, сняв на виду у всех свой череп с плеч и показав каждому, что он внутри полый и пустой.
Я не могу не упомянуть здесь, что нашел случай подробнее рассмотреть толстого мужчину в блистательных новых панталонах и убедиться, что он вовсе не иезуит, а самая обыкновенная божья тварь. А именно -- я встретил его в столовой своей гостиницы, где он ужинал в обществе худощавого, долговязого человека, именовавшегося превосходительством и столь похожего на старого холостяка деревенского дворянина из шекспировской пьесы, что, казалось, природа совершила плагиат. Чтобы чем-то еще приправить свою трапезу, оба они осаждали служанку любезностями, которые явно были весьма противны этой прехорошенькой девушке, и она насильно вырывалась от них, когда один начинал похлопывать ее сзади, а другой пытался даже обнять. При
_________________________
1 Хорошее общество (фр.).
180
этом они отпускали грубейшие сальности, которые, как они знали, девушка вынуждена была выслушивать: она оставалась в комнате, чтобы прислуживать гостям и чтобы накрыть стол для меня. Но когда непристойности стали наконец нестерпимыми, молодая девушка вдруг оставила нас, бросилась к двери и вернулась в комнату только через несколько минут с маленьким ребенком на руках; она не выпускала его из рук во все время работы в столовой, хотя это и очень затрудняло ее. Оба собутыльника, духовное лицо и дворянин, не отваживались уже ни на одну оскорбительную выходку против девушки, которая прислуживала им теперь без всякого недружелюбия, но с какою-то особой серьезностью; их разговор принял другой оборот, оба пустились в обычную болтовню о большом заговоре против трона и алтаря, пришли к соглашению о необходимости строгих мер и много раз пожимали друг другу руки в знак священного союза. ГЛАВА X
Для истории Тироля труды Иосифа фон Гормайра незаменимы; для новейшей же истории сам он является лучшим, иногда единственным источником. Он для Тироля то же, что Иоганнес фон Мюллер для Швейцарии; параллель между этими двумя историками напрашивается сама собою. Они как бы соседи по комнатам; оба с юности своей одинаково воодушевлены родными Альпами, оба -- усердные, пытливые, оба -- с историческим складом ума и уклоном чувства; Иоганнес фон Мюллер настроен более эпически и погружен духом в историю минувшего; Иосиф фон Гормайр чувствует более страстно, более увлечен современностью, бескорыстно рискует жизнью ради того, что ему дорого.
"Война тирольских крестьян в 1809 году" Бартольди -- книга, написанная живо и хорошо, и если и есть в ней недостатки, то они были неизбежны, потому что автор, как свойственно душам благородным, явно отдавал предпочтение гонимой партии и потому, что пороховой дыгй еще окутывал события, которые он описывал.
Многие замечательные происшествия того времени вовсе не записаны и живут лишь в памяти народа, ко
181
торьй теперь неохотно говорит о них, так как при этом припоминаются многие несбывшиеся надежды. Ведь бедные тирольцы приобрели теперь разнообразный опыт, и если сейчас спросить их, добились ли они, в награду за свою верность, всего того, что им было обещано в тяжелую пору, они добродушно пожимают плечами и наивно говорят: "Может быть, все это было обещано не совсем всерьез, забот и дум у императора хватает, и- кое-что ему трудно вспомнить".
Утешьтесь, бедняги! Вы не единственные, кому было кое-что обещано. Ведь часто же случается на больших галерах, что во время сильной бури, когда корабль находится в опасности, обращаются к помощи черных невольников, скученных внизу, в темном трюме. В таких случаях разбивают их железные цепи и обещают свято и непреложно, что им будет дарована свобода, если они своими усилиями спасут корабль. Глупые чернокожие, ликуя, взбираются наверх, на свет дневной, -- ура! --спешат к насосам, качают изо всех сил, помогают, где только можно, лазают, прыгают, рубят мачты, наматывают канаты, короче говоря -- работают до тех пор, пока не минует опасность. Затем, само собой разумеется, их отводят обратно вниз, в трюм, опять приковывают наилучшим образом, и в темной юдоли своей они демагогически вспоминают об обещаниях торговцев душами, которые, избегнув опасности, заботятся лишь о том, чтобы наменять побольше новых душ.
О navis, referent in mare te novi
Fluctus? etc.1
Мой старый учитель, объясняя эту оду Горация, где Римское государство сравнивается с кораблем, постоянно сопровождал свои комментарии различными политическими соображениями, которые должен был прервать вскоре после того, как произошло сражение под Лейпцигом и весь класс разбежался.
Мой старый учитель знал все заранее. Когда пришло первое известие об этой битве, он покачал седой головой. Теперь я понимаю, что это значило. Вскоре были получены более подробные сообщения, и тайком показывались рисунки, где пестро и назидательно изображено
_________________________________________
1 О корабль, унесут в море опять тебя волны? и т. д. (лат.).
182
было, как высочайшие полководцы преклоняли колена на поле сражения и благодарили бога.
"Да, им следовало поблагодарить бога, -- говорил мой учитель, улыбаясь, как он обычно улыбался, комментируя Саллюстия, -- император Наполеон так часто колотил их, что в конце концов и они могли от него этому научиться".
Затем появились союзники и скверные освободительные стихи, Арминий и Туснельда, "Ура", "Женский союз", и отечественные желуди, и вечное хвастовство лейпцигской битвой, и так без конца.
"С ними происходит, -- заметил мой учитель, -- то же, что с фиванцами, когда они разбили наконец при Левктрах непобедимых спартанцев и начали беспрестанно похваляться своею победою, так что Антисфен сказал про них: "Они поступают как дети, которые не могут прийти в себя от радости, избив своего школьного учителя! Милые дети, было бы лучше, если бы поколотили нас самих".
Вскоре после того старик умер. На его могиле растет прусская трава, и пасутся там благородные кони наших подновленных рыцарей. ГЛАВА XI
Тирольцы красивы, веселы, честны, храбры и непостижимо ограниченны. Это здоровая человеческая раса, -- должно быть, потому, что они слишком глупы, чтобы болеть. Я бы назвал их благородной расой, так как они очень разборчивы в пище и чистоплотны в быту; но они совершенно лишены чувства собственного достоинства. Тиролец отличается особого рода юмористической, смешливой угодливостью, она носит почти ироническую окраску, но в основе своей глубоко искренна. Тирольские женщины здороваются с тобою так предупредительно и приветливо, мужчины так крепко жмут тебе руку и жесты их полны такой выразительной сердечности, что можно подумать, они смотрят на тебя как на близкого родственника или, по крайней мере, как на равного ; но это далеко не так -- они никогда не упускают из виду, что они только простые люди, ты же -- важный господин, который, конечно, доволен, когда простые лю
183
ди без застенчивости вступают с ним в общение. И в этом они совершенно правильно руководствуются природным инстинктом; самые закоренелые аристократы, рады случаю снизойти, ибо именно тогда они и чувствуют, как высоко стоят. На родине тирольцы проявляют эту угодливость безвозмездно, на чужбине же они стараются на ней что-нибудь заработать. Они торгуют своей личностью, своей национальностью. Эти пестро одетые продавцы одеял, эти бравые тирольские парни, странствующие по свету в своих национальных костюмах, охотно позволяют подшутить над собой, но ты при этом должен что-нибудь у них купить. Известные сестры Райнер, побывавшие в Англии, понимали это еще лучше; кроме того, у них был еще и хороший советник, хорошо знавший дух английской знати. Отсюда и хороший прием в центре европейской аристократии, in the west-end of the town1. Когда прошлым летом в блестящих концертных залах лондонского фешенебельного общества я увидал, как на эстраду входили тирольские певцы, одетые в родные национальные костюмы, и услышал те песни, которые в Тирольских Альпах так наивно и скромно поются и находят столь нежные отзвуки даже в наших северонемецких сердцах, вся душа моя возмутилась; снисходительные улыбки аристократических губ жалили меня, как змеи, мне казалось, что целомудрие немецкой речи оскорблено самым грубым образом и что самые сладостные таинства немецкого чувства подверглись профанации перед чуждой чернью. Я не мог вместе с другими рукоплескать такому бесстыдному торгу самым сокровенным; один швейцарец, покинувший зал под влиянием такого же чувства, заметил совершенно справедливо: "Мы, швейцарцы, тоже отдаем многое за деньги -- наш лучший сыр и нашу лучшую кровь, но мы с трудом переносим звук альпийского рожка на чужбине, а тем менее способны сами трубить в него за деньги". ГЛАВА XII
Тироль очень красив, но и самые красивые виды не могут восхищать нас при хмурой погоде и таком же расположении духа. У меня расположение духа всегда сле
________________________________
1 В западной части города (англ.).
184
дует за погодой, а так как тогда шел дождь, то и у меня на душе было ненастье. Только по временам я решался высунуть голову из экипажа и видел тогда высокие, до небес, горы; они строго взирали на меня и кивали своими исполинскими головами и длинными облачными бородами, желая мне доброго пути. То тут, то там примечал я синевшую вдали горку, которая, казалось, становилась на цыпочки и с любопытством заглядывала через, плечи других гор, вероятно стараясь увидеть меня. При этом всюду громыхали лесные ручьи, свергаясь, как безумные, с высоты и стекаясь внизу, в долинах, в темные водовороты. Люди устроились в своих миловидных чистеньких домиках, рассеянных по отрогам, на самых крутых склонах, вплоть до верхушек гор, -- в миловидных чистеньких домиках, обыкновенно украшенных длинной, вроде балкона, галереей, которая, в свою очередь, украшена бельем, образками святых, цветочными горшками и девичьими личиками. Домики эти окрашены очень приятно, большей частью в белое и зеленое, будто одеты в народный тирольский костюм -- зеленые помочи поверх белой рубашки. При взгляде на такой домик, одиноко стоявший под дождем, сердце мое порывалось выпрыгнуть к этим людям, которые, конечно, сидят там внутри, совершенно сухие и довольные. Там, внутри, думалось мне, живется, наверное, хорошо и уютно, и старая бабушка рассказывает самые таинственные истории. Но экипаж неумолимо катился дальше, и я часто оглядывался назад -- посмотреть на голубоватые столбы дыма над маленькими трубами домов, а дождь лил все сильнее как снаружи, так и в моей душе, и капли его чуть не выступали у меня на глазах.
Сердце мое часто вздымалось в груди и, несмотря на дурную погоду, взбиралось наверх, к людям, которые обитают на самой вершине, которые едва ли хоть раз в жизни спускались с гор и мало знают о том, что происходит здесь, внизу. От этого они не становятся ни менее благочестивы, ни менее счастливы. О политике они ничего не знают, кроме того, что император носит белый мундир и красные штаны, -- так рассказывал им старый дядюшка, который сам слышал это в Инсбруке от черного Зепперля, побывавшего в Вене. Когда же к ним взобрались патриоты и красноречиво стали внушать им, что теперь у них будет государь в синем мундире и белых
185
штанах, они схватились за ружья, перецеловали жен и детей, спустились с гор и пошли на смерть за белый мундир и любимые старые красные штаны.
В сущности, ведь все равно, за что умереть, только бы умереть за что-нибудь дорогое, и такая кончина, исполненная тепла и веры, лучше, чем холодная жизнь без веры. Уже одни песни о такой кончине, звучные рифмы и светлые слова согревают наше сердце, когда его начинают омрачать сырой туман и назойливые заботы.
Много таких песен прозвучало в моем сердце, когда я переваливал через тирольские горы. Приветливые еловые леса оживили своим шумом в памяти моей много забытых слов любви. Особенно в те минуты, когда большие голубые горные озера с таким непостижимым томлением смотрели мне в глаза, я вспоминал опять о тех двух детях, что так любили друг друга и умерли вместе. Это очень старая история, никто уж теперь не верит в нее, да и сам я знаю о ней по нескольким стихам:
Я знал двух детей королевских -- Печаль их была глубока:
Они полюбили друг друга,
Но их разлучала река1.
Эти слова сами собою зазвучали во мне опять, когда у одного из голубых озер я увидал на том берегу маленького мальчика, а на этом -- маленькую девочку, -- оба были в причудливых пестрых национальных костюмах, в зеленых, с лентами, остроконечных шапочках, и раскланивались друг с другом через озеро.
Печаль их была глубока...
Но их разлучала река. ГЛАВА XIII
В южном Тироле погода прояснилась; почувствовалась близость итальянского солнца, горы стали теплее и блестящее, я увидел виноградники, лепившиеся по склонам, и мог все чаще высовываться из экипажа. Но когда я высовывался, то со мной вместе высовывалось сердце, и с сердцем -- вся любовь его, его печаль и его
_____________________
1 Перевод Л. Гинзбурга.
186
глупость. Часто случалось, что бедное сердце накалывалось на шипы, заглядываясь на розовые кусты, цветущие вдоль дороги, а розы Тироля далеко не безобразны. Проезжая через Штейнах и оглядывая рынок, где у Иммермана действует хозяин трактира "На песке" Гофер со своими товарищами, я нашел, что рынок этот чересчур мал для скопища повстанцев, но достаточно велик, чтобы там влюбиться. Тут всего два-три белых домика; из маленького окошка выглядывала маленькая хозяйка "На песке", целилась и стреляла своими большими глазами; если бы экипаж не промчался мимо и если бы у нее хватило времени зарядить еще раз, я, наверно, был бы застрелен. Я закричал: "Кучер, пожалуйста, побыстрее, с такой красоткой Эльзи шутки плохи, того и гляди, она тебе пожар устроит". В качестве обстоятельного путешественника я должен отметить, что хотя сама хозяйка в Штерцинге и оказалась старою женщиною, зато у нее две молоденькие дочки, которые своим видом способны благотворно обогреть сердце, если уж оно высунулось. Но тебя я забыть не могу, прекраснейшая из всех красавиц -- пряха на итальянской границе! Если бы ты дала мне, как Ариадна Тезею, нить от клубка твоего, чтобы провести меня через лабиринт этой жизни, то Минотавр был бы теперь побежден, я любил бы тебя, и целовал бы, и не покинул бы никогда!
"Хорошая примета, когда женщины улыбаются",-- сказал один китайский писатель; того же мнения был и один немецкий писатель, когда он проезжал через южный Тироль, там, где начинается Италия, мимо горы, у подножия которой на невысокой каменной плотине стоял один из домиков, так мило глядевших на нас своими приветливыми галереями и наивною росписью. По одну сторону его стояло большое деревянное распятие; оно служило опорой для молодой виноградной лозы, и как-то жутко-весело было смотреть, как жизнь цепляется за смерть, как сочные зеленые лозы обвивают окровавленное тело и пригвожденные руки и ноги Спасителя. По другую сторону домика находилась круглая голубятня; пернатое население ее реяло вокруг, а один особенно грациозный белый голубь сидел на красной верхушке крыши, которая, подобно скромному каменному венцу над нишей, где таится статуя святой, возвышалась над головой прекрасной пряхи. Она сидела на маленьком
187
балконе и пряла, но не на немецкий лад -- не самопрялкой, а тем стародавним способом, при котором обвитую льном прялку держат под мышкой, а спряденная нить спускается на свободно висящем веретене. Так пряли царские дочери в Греции, так прядут еще и доныне парки и все итальянки. Она пряла и улыбалась, голубь неподвижно сидел над ее головой, а над домом, позади, вздымались высокие горы; солнце освещало их снежные вершины, и они казались суровой стражей великанов со сверкающими шлемами на головах.
Она пряла и улыбалась и, мне кажется, крепко запряла мое сердце, пока экипаж несколько медленнее катился мимо, -- ведь по другую сторону дороги бушевал широким потоком Эйзах. Милые черты не выходили у меня из памяти весь день; всюду видел я прелестное лицо, изваянное, казалось, греческим скульптором из аромата белой розы, такое благоуханно-нежное, такое блаженно-благородное, какое, может быть, снилось ему когда-то в юности, в цветущую весеннюю ночь. Глаза ее, впрочем, не могли бы пригрезиться ни одному греку и совсем не могли бы быть поняты им. Но я увидел и понял их, эти романтические звезды, так волшебно освещавшие античную красоту. Весь день преследовали меня эти глаза, и в следующую ночь они мне приснились. Она сидела, как тогда, и улыбалась, голуби реяли кругом, как ангелы любви, белый голубь над ее головой таинственно пошевеливал крыльями, за нею все величавей и величавей поднимались стражи в шлемах, перед нею все яростнее и неистовее катился поток, виноградные лозы обвивали в судорожном страхе деревянное распятие, оно болезненно колыхалось, раскрывало страждущие глаза и истекало кровью, -- а она пряла и улыбалась, и на нитях ее прялки, подобно пляшущему веретену, висело мое собственное сердце. ГЛАВА XIV
По мере того как солнце все прекраснее и величественнее расцветало в небе, одевая золотыми покровами горы и замки, на сердце у меня становилось все жарче и светлее; снова грудь моя полна была цветами; они пробивались наружу, разрастались высоко над головой, и сквозь цветы моего сердца вновь просвечивала небес
188
ная улыбка прекрасной пряхи. Погруженный в .такие грезы, сам -воплощенная греза, я приехал в Италию, и так как в дороге я слегка забыл, куда еду, то почти испугался, когда на меня взглянули разом все эти большие итальянские глаза, когда пестрая, суетливая итальянская жизнь во плоти устремилась мне навстречу, такая горячая и шумная.
А произошло это в городе Триенте, куда я прибыл в один прекрасный воскресный день ближе к вечеру, когда жара спадает, а итальянцы встают и прогуливаются взад и вперед по улицам. Город, старый и сломленный годами, расположен в широком кольце цветущих зеленых гор, которые, подобно вечно юным богам, взирают сверху на тленные дела людские. Сломленная годами и вся истлевшая, стоит возле него высокая крепость, некогда господствовавшая над городом, -- причудливая постройка причудливой эпохи с вышками, выступами, зубцами и полукруглой башней, где ютятся только совы да австрийские инвалиды. Архитектура самого города так же причудлива, и удивление охватывает при первом взгляде на эти древние дома с их поблекшими фресками, с раскрошившимися статуями святых, башенками, закрытыми балконами, решетчатыми окошками и выступающими вперед фронтонами, покоящимися на серых, старчески дряблых колоннах, которые и сами нуждаются в опоре. Зрелище было бы слишком уж грустное, если бы природа не освежила новою жизнью эти отжившие камни, если бы сладкие виноградные лозы не обвивали эти разрушающиеся колонны тесно и нежно, как юность обвивает старость, и если бы еще более сладостные девичьи лица не выглядывали из сумрачных сводчатых окон, посмеиваясь над приезжим немцем, который, как блуждающий лунатик, пробирается среди цветущих развалин.
Я и в самом деле был как во сне, -- как во сне, когда хочется вспомнить что-то, что уже однажды снилось. Я смотрел то на дома, то на людей; порою я готов был подумать, что видел эти дома когда-то, в их лучшие дни; тогда их красивая роспись еще сверкала красками, золотые украшения на карнизах окон еще не были так черны, и мраморная мадонна с младенцем на руках еще не успела расстаться со своею дивно красивой головой, которую так плебейски обломало наше иконоборческое
189
время. И лица старых женщин были так знакомы мне: казалось, они вырезаны из тех староитальянских картин, которые я видел когда-то мальчиком в Дюссельдорфской галерее. Да и старики итальянцы казались мне давно забытыми знакомцами и своими серьезными глазами смотрели на меня как бы из глубины тысячелетия. Даже в бойких молодых девушках было что-то, как бы умершее тысячу лет тому назад и все-таки вновь вернувшееся к цветущей жизни, так что меня почти охватывал страх, сладостный страх, подобный тому, который я однажды ощутил, когда в полночной тишине прижал свои губы к губам Марии, дивно прекрасной женщины, не имевшей ни одного недостатка, кроме только того, что она была мертва. Но потом я смеялся над собой, и мне начинало казаться, что весь город -- не что иное, как красивая повесть, которую я читал когда-то, которую я сам и сочинил, а теперь я каким-то волшебством втянут в мир моей повести и пугаюсь образов собственной фантазии. Может быть, думалось мне, все это действительно только сон, и я от всего сердца заплатил бы талер за одну только оплеуху, чтобы лишь узнать, бодрствую я или сплю. Малости не хватало, чтобы даже и за более дешевую цену получить желаемое, когда на углу рынка я споткнулся о толстую торговку фруктами. Она, впрочем, удовлетворилась тем, что бросила мне в лицо несколько самых настоящих фиг1, благодаря чему я убедился, что пребываю в самой настоящей действительности, посреди рыночной площади Триента, возле большого фонтана, медные дельфины и тритоны которого извергали приятно освежающие серебристые струи. Слева стоял старый дворец; стены его были расписаны пестрыми аллегорическими фигурами, а на его террасе муштровали для будущих подвигов серых австрийских солдат. Справа стоял домик в прихотливом готическо-ломбардском вкусе, внутри его сладкий, порхающе-легкий девический голос разливался такими бойкими и веселыми трелями, что дряхлые стены дрожали не то от удовольствия, не то от собственной неустойчивости; между тем сверху, из стрельчатого окошка, высовывалась черная с лабиринтообразными завитками комедиантская шевелюра, из
________________________________________
1 Игра слов: Ohrfeige -- оплеуха, Feigen an die Ohren -- букв. фиги в уши (нем.}.
190
под которой выступало худощавое, резко очерченное лицо с одной лишь нарумяненной левой щекой, отчего оно было похоже на пышку, поджаренную только с одной стороны. Прямо же передо мной находился древний-древний собор, не большой, не мрачный, напоминающий веселого старца на склоне лет, приветливого и радушного. ГЛАВА XV
Раздвинув зеленый шелковый занавес, прикрывавший вход в собор, и вступив в храм, я почувствовал телесную и душевную свежесть от приятно веявшей внутри прохлады и от умиротворяюще-магического света, который лился на молящихся из пестро расписанных окон. Тут были по большей части женщины, стоявшие длинными рядами в коленопреклоненных позах на низеньких молитвенных скамеечках. Они молились, тихо шевеля губами, и непрестанно обмахивались большими зелеными веерами, так что слышен был только непрерывный таинственный шепот, видны были только движущиеся веера и колышущиеся вуали. Резкий скрип моих сапог прервал не одну прекрасную молитву, и большие католические глаза посматривали на меня полу любопытно, полублагосклонно, должно быть, советуя мне тоже простереться ниц и предаться душевной сьесте.
Право, такой собор с его сумрачным освещением и веющей прохладою -приятное пристанище, когда снаружи ослепительно светит солнце и томит жара. Об этом не имеют никакого понятия в нашей протестантской Северной Германии, где церкви построены не так комфортабельно, а свет так нагло врывается в нераскрашенные рационалистические окна и где даже прохладные проповеди плохо спасают от жары. Что бы ни говорили, а католицизм -- хорошая религия в летнее время. Хорошо лежать на скамьях такого старого собора; наслаждаешься прохладой молитвенного настроения, священной dolce far niente1, молишься, грезишь и мысленно грешишь; мадонны так всепрощающе кивают из своих ниш, они, чувствуя по-женски, прощают даже тогда, когда их собственные прелестные черты вплетаются в наши гре
____________________________
1 Приятной праздностью (ит.).
191
ховные мысли; в довершение всего, в каждом углу стоит коричневая исповедальная будочка, где можно освободиться от грехов.
В одной из таких будочек сидел молодой монах с сосредоточенной физиономией, но лицо дамы, каявшейся ему в грехах, было скрыто от меня отчасти белой вуалью, отчасти же боковой перегородкой исповедальни. Однако поверх перегородки видна была рука, приковавшая меня к себе. Я не мог наглядеться на эту руку; голубоватые жилки и благородный блеск белых пальцев были мне так поразительно знакомы, и душа моя привела в движение всю силу своей фантазии, пытаясь воссоздать лицо, относящееся к этой руке. То была прекрасная рука, совсем не похожая на руки молодых девушек, этих полуягнят, полуроз, у которых растительно-животные ручки чужды всякой мысли, -- нет, в ней было, напротив, что-то одухотворенное, что-то исторически обаятельное, как в руках красивых людей, очень образованных или много страдавших. Было также в ней что-то трогательно невинное, так что, казалось, этой руке незачем каяться, да и не хочется ей слушать, в чем кается ее обладательница, а потому она и ждет в стороне, пока та покончит со своими делами. Но дела затянулись надолго; у дамы, по-видимому, было что рассказать о своих грехах. Я не мог более ждать; душа моя запечатлела невидимый прощальный поцелуй на прекрасной руке, которая в тот же миг вздрогнула, притом так особенно, как вздрагивала каждый раз рука покойной Марии, когда я ее касался. "Боже мой,-подумал я,-- что делает в Триенте умершая Мария?" -- и поспешил прочь из церкви. ГЛАВА XVI
Когда я возвращался рыночной площадью, вышеупомянутая торговка фруктами приветствовала меня весьма дружески и фамильярно, словно мы были старые знакомые. "Все равно, -- подумал я,--как бы ни завязать знакомство, только бы познакомиться друг с другом". Две-три брошенные в лицо фиги не всегда, правда, оказываются лучшей рекомендацией, но оба мы, и я и торговка, смотрели теперь друг на друга так приветливо, словно обменялись самыми солидными рекомендательными письмами. Притом женщина эта отнюдь не
192
обладала дурной внешностью. Она, правда, была в том возрасте, когда время отмечает отработанные нами годы роковыми черточками на лбу, но зато она была тем массивнее, возмещая недостаток молодости прибавкою в весе. К тому же лицо ее все еще хранило следы былой красоты; на нем, как на старинных горшках, было написано : "Быть любимым и любить -- значит счастье заслужить". Но что придавало ей замечательную прелесть,-- так это прическа, завитые локоны, напудренные до ослепительной белизны, обильно удобренные помадою и идиллически перевитые белыми колокольчиками. Я разглядывал женщину с таким же вниманием, как антикварий разглядывает выкопанные из земли мраморные торсы; я мог бы и больше прочесть в этих живых человеческих развалинах, мог бы проследить по ним стадии итальянской цивилизации -этрусскую, римскую, готическую, ломбардскую, вплоть до современной, припудренной; ее цивилизованная внешность, так расходившаяся с ее профессией и страстным темпераментом, возбудила во мне большой интерес. Не менее заинтересовали меня и предметы ее торговли -- свежий миндаль, который я никогда еще не видел в его природной зеленой оболочке, и ароматные свежие винные ягоды, разложенные большими грудами, как у нас груши. Большие корзины со свежими лимонами и апельсинами также привели меня в восхищение. И -очаровательное зрелище! -- рядом в пустой корзинке лежал прехорошенький мальчик с маленьким колокольчиком в руках; пока бил большой соборный колокол, он, между ударами его, позванивал в свой маленький колокольчик и при этом смотрел в голубое небо, так блаженно-бездумно улыбаясь, что и мной овладело самое шаловливое детское настроение, и я, как ребенок, остановился перед приветливыми корзинами, начал лакомиться и вступил в беседу с торговкой.
По ломаному итальянскому говору она приняла меня сначала за англичанина, но я признался ей, что я всего только немец. Она тотчас же поставила мне ряд вопросов географического, экономического, гортологического и климатического характера насчет Германии и удивилась, когда я признался ей в том, что у нас не растут лимоны, что мы, изготовляя пунш, принуждены сильно выжимать те лимоны, которые в небольшом количестве
193
получаем из Италии, и с отчаяния подливаем в него побольше рому. "Ах, милая,-- сказал я ей,-- у нас очень холодно и сыро, наше лето только выкрашенная в зеленый цвет зима; даже солнце принуждено у нас носить фланелевую куртку, чтобы не простудиться; под лучами такого желтого, фланелевого солнца у нас не могут поспевать фрукты, на вид они жалки и зелены; между нами говоря, единственный зрелый плод у нас -- печеные яблоки. Что касается фиг, то мы получаем их, так же как лимоны и апельсины, из чужих стран, и благодаря долгому пути они становятся плоски и мучнисты; только самый скверный сорт мы можем получить в свежем виде из первых рук, и притом он столь горек, что получающий его начинает вдобавок процесс об оскорблении действием. Миндалины у нас бывают только припухшие. Короче говоря, у нас недостаток во всех благородных плодах -- есть у нас только крыжовник, груша, орехи, сливы и прочий сброд". ГЛАВА XVII
В самом деле, я был рад, что тотчас по приезде в Италию завязал хорошее знакомство, и если бы сила чувств не влекла меня к югу, я остался бы в Триенте подле доброй торговки с ее вкусными винными ягодами и миндалем, подле маленького звонаря и -- чтобы уж сказать всю правду -- подле прекрасных девушек, толпами пробегавших мимо. Не знаю, согласятся ли другие путешественники с эпитетом "прекрасные", но мне триентинки понравились особенно. Это был как раз тот тип, который я люблю: я люблю эти бледные элегические лица, на которых так любовно-страстно светятся большие черные глаза; люблю и смуглый цвет этих гордых шей, которые еще любил и зацеловал до загара сам Феб. Я люблю даже эти чуточку перезрелые затылки с пурпуровыми точками, точно их клевали жадные птицы. Но больше всего я люблю эту гениальную поступь, эту немую музыку тела, формы, сохраняющие в движении чудеснейший ритм, роскошные, гибкие, божественно-сладострастные, то до смерти ленивые, то вдруг воздушно-величавые и всегда высокопоэтичные. Я люблю все это, как люблю самое поэзию; и эти мелодически
194
движущиеся фигуры, эта чудесная человеческая симфония, рокотавшая на моем пути, все это нашло отклики в моем сердце и затронуло в нем родственные струны. - Теперь не стало уже волшебной мощи первого впечатления, сказочного обаяния совершенно чуждого зрелища; теперь дух мой спокойно, как критик, читающий поэму, уже восхищенно вдумчивым взором созерцал эти женские образы. А подобное созерцание открывает столько печального, -- и все богатство прошедшей жизни, и бедность в настоящем, и сохранившуюся гордость. Дочери Триента и теперь бы охотно наряжались так, как во времена Собора, когда город пестрел бархатом и шелками; но Собор свершил немного, бархат поистерся, шелк посекся, и бедным детям ничего не осталось, кроме жалкой мишуры, которую они тщательно берегут в будни и в которую наряжаются только-- по воскресеньям. У иных даже нет и этих остатков былой роскоши, и они должны довольствоваться всевозможными грубыми и дешевыми изделиями нашей эпохи. Вот почему и встречаются трогательные контрасты между телом и платьем: тонко очерченный рот призван, кажется, царственно повелевать, а на него насмешливо бросает сверху тень жалкая кисейная шляпка с помятыми бумажными цветами, гордая грудь колышется под жабо из грубых поддельных фабричных кружев, а остроумнейшие бедра облекает глупейший ситец. О скорбь! Имя твое -- это ситец, и притом коричневый в полоску ситец! Ибо -- увы! -ничто не вызывало во мне более скорбного состояния, чем вид триентинки, формами и цветом лица подобной мраморной богине и прикрывающей эти антично благородные формы платьем из коричневого в полоску ситца; казалось, каменная Ниоба вдруг развеселилась, переоделась в наше модное мещанское платье и шагает нищенски-гордо и величаво-неуклюже по улицам Триента. ГЛАВА XVIII
Когда я вернулся в "Locanda dell' Grande Europa"1, где заказал себе хороший pranzo2, на душе у меня было так грустно, что я не мог есть, а этим много сказано.
________________________________
1 Гостиницу "Великая Европа" (ит.).
2 Обед (ит.).
195
Я уселся у двери соседней bottega1, освежился щербетом и обратился к самому себе:
"Капризное сердце! Вот ты теперь в Италии -- почему же ты не тириликаешь? Может быть, вместе с тобою в Италию пробрались и твои старые немецкие скорби, глубоко затаившиеся в тебе, и теперь они радуются, и их-то дружное ликование вызывает в груди ту романтическую боль, что так странно колет внутри, и дрожит, и шипит? Да почему бы и не порадоваться иной раз старинным скорбям? Ведь здесь, в Италии, так красиво, красивы здесь и самые страдания, в этих разрушенных мраморных дворцах вздохи звучат много романтичнее, чем в наших миленьких кирпичных домиках, под этими лавровыми деревьями плачется гораздо приятнее, чем под нашими угрюмыми зубчатыми елями, и при взгляде на идеальные очертания облаков в голубом небе Италии мечтается сладостнее, чем под пепельно-серым, будничным немецким небом, где даже тучи корчат почтенные мещанские рожи и скучно позевывают сверху! Оставайтесь же в груди моей, скорби! Нигде вам не найти лучшего пристанища! Вы мне дороги и милы, никто лучше меня не сумеет холить и беречь вас, и, признаюсь вам, вы доставляете мне удовольствие. И вообще -- что такое удовольствие? Удовольствие -- не что иное, как в высшей степени приятная скорбь".
Этот монолог мелодраматически сопровождали звуки музыки, на которые я сперва, должно быть, не обратил внимания, хоть они и быстро собрали у входа в кофейню толпу слушателей. То было удивительное трио: двое мужчин и молодая девушка, игравшая на арфе. Один из мужчин, одетый по-зимнему в белый байковый сюртук, был коренастый малый, с широким красным разбойничьим лицом; оно пылало в раме черных волос и черной бороды, подобно угрожающей комете; между ног его зажат был громадный контрабас, по которому он так яростно водил смычком, словно повалил наземь в Абруццах бедного путешественника и торопился смычком перерезать ему горло; другой был длинный тощий старик, дряхлый скелет которого болтался в изношенном черном сюртуке, а белые как снег волосы представляли очень жалкий контраст с его комическими куплетами
______________
1 Кофейни (ит.).
196
шутовскими прыжками. Грустно, когда старый человек, под гнетом нужды, принужден продавать за деньги уважение, на которое он имеет право в силу своего возраста, и корчит из себя фигляра; насколько же грустнее, когда он проделывает это в присутствии или даже в обществе своего ребенка! А девушка была дочерью старого "буффо" и аккомпанировала на своей арфе самым недостойным выходкам старика отца, а иногда отставляла арфу в сторону и начинала петь с ним комический дуэт; он представлял старого влюбленного щеголя, она же -- его молодую, бойкую любовницу. При всем том девушка не вышла, казалось, из детского возраста, более того -- похоже было, что из ребенка, еще не вступившего в девическую пору, сразу сделали женщину, и женщину отнюдь не добродетельную. Отсюда вялая блеклость и дрожь недовольства на красивом лице, гордые черты которого как будто встречали насмешкой всякий намек на сострадание; отсюда скрытая печаль в глазах, так вызывающе сверкавших из-под своих черных триумфальных арок; отсюда тон глубокого страдания, составлявший такой жуткий контраст с улыбкой прекрасных губ, с которых он слетал; отсюда болезненность этой слишком нежной фигуры, закутанной как можно плотнее в коротенькое бледно-фиолетовое шелковое платьице. А на поношенной соломенной шляпе развевались ярко-пестрые атласные ленты, грудь же была весьма символически украшена раскрытым розовым бутоном, который, казалось, не расцвел естественным путем, а скорее был насильно расправлен в своей зеленой оболочке. В то же время несчастная девушка -- эта весна, уже овеянная пагубным дыханием смерти, -- была неописуемо привлекательна, грациозна, и это давало себя знать в каждом ее взгляде, в каждом движении, в каждом звуке и сказывалось даже тогда, когда, устремляясь вперед всем своим тельцем, она насмешливо-сладострастно подтанцовывала навстречу отцу, который столь же непристойным образом, выпятив живот, ковылял к ней. Чем наглее были ее движения, тем больше сострадания она внушала мне; когда же из груди ее вылетали нежные и чарующие звуки песни, как бы с мольбой о прощении, змееныши в моей груди начинали ликовать и кусать себе хвосты от удовольствия. И роза, казалось мне, смотрела на меня как бы умоляюще; раз я видел даже, как она задрожала, по
197
бледнела, но в тот же миг еще радостнее зазвенели в высоте девичьи трели, старик заблеял еще влюбленнее, а красная кометообразная рожа стала истязать свой контрабас с такой яростью, что тот начал издавать чудовищно причудливые звуки, и слушатели загоготали еще бешенее. ГЛАВА XIX
Это была музыкальная пьеса в чисто итальянском вкусе, из какой-нибудь оперы-буфф, того удивительного жанра, который дает самый полный простор юмору и где этот юмор может проявиться со всей скачущей веселостью, безумною чувствительностью, смеющейся печалью и смертельной воодушевленностью, жадно влюбленной в жизнь. Это был тот подлинный стиль Россини, который с особой прелестью нашел свое выражение в "Севильском цирюльнике".
Хулители итальянской музыки, отказывающие в признании и этому ее жанру, не избегнут когда-нибудь заслуженного возмездия в аду и осуждены, может быть, не слышать целую вечность ничего, кроме фуг Себастиана Баха. Жаль мне многих моих коллег, например Релльштаба, которого также не минует это проклятие, если он перед смертью не обратится к Россини. Россини, divinо maestro1, солнце Италии, расточающее свои звонкие лучи всему миру! Прости моим бедным соотечественникам, поносящим тебя на писчей и пропускной бумаге! Я же восхищаюсь твоими золотыми тонами, звездами твоих мелодий, твоими искрящимися мотыльковыми грезами, так любовно порхающими надо мной и целующими сердце мое устами граций. Divino maestro, прости моим бедным соотечественникам, которые не видят твоей глубины,-- ты прикрыл ее розами и потому кажешься недостаточно глубокомысленным и основательным, ибо ты порхаешь так легко, с таким божественным размахом крыл! Правда, чтобы любить нынешнюю итальянскую музыку и любовно понимать ее, надо иметь перед глазами самый народ, его небо, его характер, выражения лиц, его страдания и радости, всю его историю, от Ромула, основавшего священное римское
__________________________
1 Божественный маэстро (ит.).
198
царство, до позднейшего времени, когда оно пало при Ромуле-Августуле II. Бедной порабощенной Италии запрещено говорить, и она может лишь музыкой поведать чувства своего сердца. Все свое негодование против чужеземного владычества* свое воодушевление свободой, свое бешенство от сознания собственного бессилия, свою скорбь при мысли о прошлом величии и, рядом с этим, свои слабые надежды, свое ожидание, свою страстную жажду помощи, -все это она облекает в мелодии, выражающие все -- от причудливого опьянения жизнью до элегической мягкости, и в пантомимы, переходящие от льстивых ласк к грозному затаенному бешенству.
Таков эзотерический смысл оперы-буфф. Экзотерическая стража, в присутствии которой эта опера поется и представляется, отнюдь не подозревает, каково значение этих веселых любовных историй, любовных горестей и шалостей, в которых итальянец скрывает свои убийственные освободительные замыслы, подобно тому как Гармодий и Аристогитон скрывали свой кинжал в миртовом венке. "Все это просто дурачество", -- говорит экзотерическая стража, и хорошо, что она ничего не замечает. В противном случае импресарио вместе с примадонной и премьером скоро очутились бы на подмостках, именуемых крепостью; была бы учреждена следственная комиссия, все опасные для государства трели и революционные колоратуры были бы занесены в протокол, было бы арестовано множество арлекинов, замешанных в дальнейших ответвлениях преступного заговора, а с ними вместе также и Тарталья, Бригелла и даже старый осторожный Панталоне; бумаги доктора из Болоньи были бы опечатаны, сам он был бы оставлен под сильнейшим подозрением, а у Коломбины глаза распухли бы от слез по поводу такого семейного несчастья. Но я думаю, подобное несчастье не разразится над этими добрыми людьми, так как итальянские демагоги хитрее бедных немцев, которые, затеяв то же самое, замаскировались черными дураками, надели черные дурацкие колпаки, но вид имели столь унылый, столь обращали на себя внимание, становились в столь грозные позы и, совершая свои основательные дурацкие прыжки, называемые ими гимнастическими упражнениями, корчили столь серьезные физиономии, что правительства наконец заметили их и принуждены были упрятать их в тюрьмы.
199 ГЛАВА XX
Маленькая арфистка уловила, вероятно, что я, пока она пела и играла, часто посматривал на розу, приколотую к ее груди, и, когда я бросил на оловянную тарелку, в которую она собирала свой гонорар, монету не слишком уж мелкую, она хитро улыбнулась и таинственно спросила, не желаю ли я получить розу.
Но ведь я -- самый вежливый человек на свете, и ни за что на свете я не хотел бы обидеть розу, будь то даже роза, потерявшая уже часть своего аромата. Если даже, думал я, она уже не так благоухающе свежа и не пахнет добродетелью, как роза Сарона, какое мне до этого дело, мне, у которого к тому же отчаянный насморк! Ведь одни только люди принимают это так близко к сердцу. Мотылек же не спрашивает у цветка: целовал ли тебя кто-нибудь другой? И цветок не спрашивает: порхал ли ты около другого цветка? К тому же наступила ночь, а ночью, подумал я, все цветы серы, и самая грешная роза не хуже самой добродетельной петрушки. Словом, без долгих колебаний, я сказал маленькой арфистке: "Si, signora"l.
Только не подумай ничего дурного, любезный читатель. В то время уже стемнело, звезды смотрели мне в сердце так ясно и благочестиво. В самом же сердце трепетало воспоминание о мертвой Марии. Я думал опять о той ночи, когда стоял у постели, где лежало прекрасное бледное тело с кроткими тихими губами. Я думал опять о том особенном взгляде, который бросила на меня старуха, сторожившая у гроба и передавшая мне на несколько часов свои обязанности. Я думал опять о ночной фиалке: она стояла в вазе на столе и благоухала так странно. И мною опять овладело странное сомнение: правда ли то был порыв ветра и от него погасла лампа? Правда ли, в комнате не было никого третьего? ГЛАВА XXI
Скоро я лег в постель, заснул и утонул в нелепых сновидениях. А именно, я увидел себя во сне как бы возвратившимся на несколько часов назад; я только что приехал в Триент; я поражался так же, как тогда, даже
__________________
1 Да, синьора (ит.).
200
больше прежнего, ибо по улицам вместо людей прогуливались цветы.
.Бродили пылающие гвоздики, сладострастно обмахивавшиеся веерами, кокетливые бальзамины, гиацинты с красивыми пустыми головками-колокольчиками, а за ними -- толпа усатых нарциссов и неуклюжих рыцарских шпор. На углу ссорились две маргаритки. Из окошка старого дома болезненной внешности выглядывал левкой, весь в крапинках, разукрашенный с нелепою пестротою, а позади него раздавался мило благоухающий голос фиалки. На балконе большого палаццо на рыночной площади собралось все дворянство, вся знать, а именно -- те лилии, которые не работают, не прядут и все же мнят себя столь же великолепными, как царь Соломон во всей славе своей. Показалось мне, что я увидел там и толстую торговку фруктами; но когда я присмотрелся внимательно, то она оказалась зазимовавшим лютиком, который тотчас же накинулся на меня на берлинском наречии: "Что вам здесь нужно, незрелый вы цветок, кислый вы огурец? Этакий заурядный цветок с одной тычинкой! Вот сейчас я вас полью!" В страхе я поспешил в собор и чуть не наскочил на старую прихрамывающую мать-и-мачеху, за которой несла молитвенник маргаритка. В соборе было опять-таки очень приятно: длинными рядами там сидели разноцветные тюльпаны и набожно клонили головы. В исповедальне сидела черная редька, а перед нею стоял на коленях цветок, лица которого не было видно. Но он благоухал так знакомо жутко, что я опять почему-то вспомнил о ночной фиалке, стоявшей в комнате, где лежала мертвая Мария.
Когда я вышел из собора, мне повстречалась похоронная процессия, исключительно из роз в черных вуалях, с белыми платочками, а на катафалке -увы! -- лежала преждевременно распустившаяся роза, которую впервые я увидел на груди у маленькой арфистки. Теперь она была еще привлекательнее, но бледна как мел, -- белый труп розы. У маленькой часовни гроб сняли, послышались плач и рыдания; под конец вышел старый полевой мак и стал читать длинную отходную проповедь, в которой было много болтовни о добродетелях покойной, о земной юдоли, о лучшем мире, о любви, надежде и вере, все это протяжно-певуче, в нос, -- водянистая речь, такая длинная и скучная, что я от нее проснулся.
201 ГЛАВА XXII
Мой веттурино запряг своих коней раньше, нежели Гелиос, так что к обеду мы достигли Алы. Здесь веттурино задерживаются обыкновенно на несколько часов, чтобы переменить экипаж.
Ала уже чисто итальянский городишко. Расположен он живописно -- на склоне горы; мимо с шумом бежит река, веселые зеленые лозы обвивают тут и там покосившиеся, натыкающиеся друг на друга, залатанные нищенские дворцы. На углу косой площади, размером с птичий двор, написано величественными громадными буквами: "Piazza di San Marco"l. На каменном обломке большого старо дворянского герба сидел маленький мальчик и делал нужное дело. Яркое солнце освещало его простодушную спину, а в руках он держал бумажку с изображением святого, которую он перед тем с жаром целовал. Маленькая, прехорошенькая девочка стояла рядом, погруженная в созерцание, и время от времени дула, аккомпанируя ему, в деревянную детскую трубу.
Гостиница, где я остановился и обедал, тоже была в чисто итальянском вкусе. Наверху, во втором этаже,-- открытая терраса с видом на двор, где валялись разбитые экипажи и томные кучи навоза, разгуливали индюки с дурацки красными зобами и спесивые павлины, а с полдюжины оборванных загорелых мальчишек искали в головах друг у друга по белль-ланкастерской методе. Через террасу с поломанными железными перилами попадаешь в большую гулкую комнату. Здесь мраморный пол, посредине широкая кровать, где блохи празднуют свадьбу; всюду невероятная грязь. Хозяин прыгал около меня, стараясь предугадать мои желания. Он был в ярко-зеленой домашней куртке; лицо, все в морщинах, отличалось подвижностью; на нем торчал длинный горбатый нос с волосатой красной бородавкой, сидевшей посредине, точь-в-точь как обезьяна в красной куртке на спине верблюда. Хозяин прыгал взад и вперед, и, казалось, красная обезьянка на его носу тоже прыгает вместе с ним. Но прошел целый час, прежде чем он принес хоть что-нибудь; а когда я выбранился, он стал уверять меня, что я уже очень хорошо говорю по-итальянски.
________________________
1 Площадь Св. Марка (ит.).
202
Я принужден был долгое время довольствоваться приятнейшим запахом жаркого, доносившимся из кухни без дверей. Там сидели рядом мать и дочь, пели и ощипывали кур. Мать была отменно толста: груди в пышном изобилии высоко вздымались кверху, но все же были невелики в сравнении с колоссальною заднею частью, так что первые казались лишь "Институциями", а последняя -их расширенным изданием -- "Пандектами". Дочь, не очень высокая, но солидного сложения особа, тоже как будто была склонна к полноте; но цветущий жир ее ни в коем случае не сравним был со старым салом матери. Черты ее лица не отличались ни приятностью, ни привлекательностью молодости, но были вполне соразмерны, благородны, античны; локоны и глаза жгуче-черные. У матери, наоборот, были плоские, тупые черты, розовый нос, голубые--глаза, похожие на вываренные в молоке фиалки, и напудренные до лилейной белизны волосы. Время от времени прибегал вприпрыжку хозяин, il signor padre1, и требовал что-нибудь из посуды, спрашивал ту или иную вещь, на что ему спокойно, речитативом, отвечали, чтобы он сам поискал. Тогда он, щелкнув языком, начинал рыться в шкафах, пробовал содержимое кипящих горшков, обжигался и убегал вприпрыжку, а с ним его нос-верблюд и красная обезьянка. Им вдогонку неслись самые веселые трели, знак нежной насмешки и семейного подтрунивания.
Но эти мирные, почти идиллические занятия прерваны были внезапно разразившейся грозой: ворвался дюжий парень с бешеной разбойничьей физиономией и прокричал что-то, чего я не понял. Обе женщины отрицательно покачали головами; тогда он впал в безумную ярость и стал изрыгать огонь и пламя, точно маленький рассердившийся Везувий. Хозяйка, по-видимому, испугалась и пробормотала несколько успокоительных слов, которые произвели, однако, совершенно обратное действие; окончательно взбесившись, парень схватил железную лопату, разбил несколько несчастных тарелок и бутылок и поколотил бы, наверно, бедную женщину, если бы дочь не схватила длинный кухонный нож и не пригрозила зарезать его, коли он сейчас же не уберется.
Это было прекрасное зрелище: девушка стояла блед
_______________________
1 Синьор отец (ит.).
203
но-желтая и окаменевшая от гнева, как мраморная статуя; губы также были бледны, глубокие глаза горели убийственно, голубая жила вздулась поперек лба, черные локоны извивались, как змеи, в руках ее -- кровавый нож. Я затрепетал от восторга, узрев перед собой живой образ Медеи, столь часто грезившийся мне в ночи моей юности, когда я засыпал у нежного сердца Мельпомены, сумрачно-прекрасной богини.
Во время этой сцены il signor padre ни на секунду не потерялся; с деловитым спокойствием он собрал осколки с пола, отложил в сторону оставшиеся в живых тарелки и потом принес мне: суп с пармезаном, жаркое, жесткое и твердое, как немецкая верность, раков, красных, как любовь, зеленый, как надежда, шпинат с яйцами, а на десерт тушеный лук, вызвавший у меня слезы умиления. "Все это пустяки, такая уж манера у Пьетро", -- заметил он, когда я с удивлением указал в сторону кухни; и действительно, когда зачинщик ссоры удалился, казалось, будто ничего и не произошло: мать с дочерью опять сидели так же спокойно, пели и щипали кур.
Счет убедил меня в том, что signor padre тоже смыслит кое-что в ощипывании, и когда я, уплатив по счету, дал ему еще и на водку, он чихнул от удовольствия так сильно, что обезьянка чуть-чуть не свалилась со своего места. Затем я дружески кивнул в направлении кухни, последовал дружеский ответный кивок, и вскоре я вновь сидел в другом экипаже, быстро катился вниз по Ломбардской равнине и к вечеру достиг древнего, всемирно прославленного города Вероны. ГЛАВА XXIII
Пестрая сила новых впечатлений окружала меня в Триенте обаянием лишь сумеречным и смутным, подобно сказочному трепету; в Вероне же она охватила меня словно лихорадочным сном, полным ярких красок, резко очерченных форм, призрачных трубных звуков и отдаленного гула оружия. Тут попадались обветшалые дворцы, глядевшие на меня так пристально, словно хотели доверить мне какую-то старинную тайну, словно они робели днем перед напором человеческого потока и просили меня вернуться к ним ночью. И все-таки, несмотря
204
на шум толпы и на неистовое солнце, лившее свои красные лучи, не одна старая потемневшая башня успела бросить мне несколько многозначительных слов; кое-где подслушал я и шепот разбитых колонн, а когда я всходил по невысокой лестнице, ведущей на Piazza de'Signori1, камни поведали мне ужасную, кровавую историю, и я прочитал на углу слова: Scala Mazzanti2.
Верона, древний, всемирно прославленный город, расположенный по обоим берегам Эча, служил всегда как бы первой стоянкой на пути германских кочевых народов, покидавших свои холодные северные леса и переходивших Альпы, чтобы насладиться золотым солнечным сиянием прелестной Италии. Одни тянулись дальше, к югу, другие находили и это место достаточно приятным и располагались здесь с уютом, как на родине, облекаясь в шелковые домашние одеяния и мирно проводя время среди цветов и кипарисов, пока новые пришельцы, еще не успевшие снять с себя стальных одеяний, не являлись с севера и не вытесняли их; эта история часто повторялась и получила у историков название переселения народов. Теперь, когда бродишь по Вероне и ее окрестностям, всюду находишь причудливые следы той эпохи, так же как и следы более раннего и более позднего времени. Память о римлянах воскрешают в особенности амфитеатр и триумфальные ворота; о Теодорихе-Дитрихе Бернском, которого еще поют и славят в своих легендах немцы, напоминают сказочные развалины нескольких византийских доготических зданий; какие-то фантастически дикие обломки напоминают о короле Альбоине и его свирепых лангобардах; овеянные легендами памятники говорят о Карле Великом, паладины которого изваяны у дверей собора с той франкской грубостью, какая их, несомненно, отличала в жизни,-- и когда глядишь на все это, начинает казаться, что весь город -- большой постоялый двор народов; и как посетители гостиницы имеют обыкновение писать свои имена на стенах и окнах, так и здесь каждый народ оставил следы своего пребывания, часто, правда, в не слишком удобочитаемой форме, ибо многие немецкие племена не умели еще писать и должны были довольствоваться тем,
_______________________
1 Площадь Господ (ит.).
2 Лестница Убитых (ит.).
205
что разрушали что-нибудь на память о себе; этого, чем, было вполне достаточно, так как развалины говорят яснее затейливых письмен. Варвары, вступившие ныне в старую гостиницу, не замедлят оставить такие же памятники своего милого пребывания, ибо им недостает скульпторов и поэтов, чтобы удержаться в памяти человечества при помощи более мягких приемов.
Я пробыл в Вероне только один день, непрестанно удивляясь никогда не виданному, вглядываясь то в старинные здания, то в людей, кишевших среди них с таинственной стремительностью, то, наконец, в божественно голубое небо, заключавшее все это как бы в драгоценную раму и создававшее из всего целую картину. Странное, однако, чувство, когда сам составляешь частицу картины, которую сейчас рассматривал, когда тебе время от времени улыбаются на этой картине фигуры, особенно женские, что испытал я с приятностью на Piazza delle Erbe1. Это и есть Овощной рынок, а на нем -- изобилие причудливейших обликов, женщины и девушки, томные и большеглазые, милые приветливые тела, обольстительно желтые, наивно грязные, созданные скорее для ночи, чем для дня. Белые или черные покрывала, которые носят на голове горожанки, так хитро перекинуты были через грудь, что больше подчеркивали красоту форм, нежели скрывали их. Служанки носят шиньоны, приколотые одною или несколькими золотыми стрелами или иной раз серебряной булавкой с наконечником в форме желудя. На крестьянках по большей части были маленькие тарелкообразные соломенные шляпки с кокетливыми цветами, прикрывавшие голову только с одного боку. Мужской наряд меньше отличается от нашего, и только громадные черные бакенбарды, пышно распускавшиеся над галстуком, бросились мне в глаза, и здесь я впервые обратил внимание на эту моду.
Но если пристально вглядишься в этих людей, мужчин и женщин, то в лицах и во всем существе их откроешь следы цивилизации, которая отличается от нашей тем, что она ведет начало не от средневекового варварства, а от римской эпохи, причем она никогда не была вполне искоренена и только видоизменялась сообразно с характером разных хозяев страны. Цивилиза
_________________
1 Площади Трав (ит.).
206
ция этих людей не отмечена такой бьющей в глаза свежестью полировки, как у нас, где дубовые стволы только вчера обтесаны и все пахнет еще лаком. Кажется, что эта человеческая толпа на Piazza delle Erbe на протяжении веков постепенно меняла только одежду и обороты речи, нравы же и самый дух ее мало изменились. Здания, окружающие эту площадь, по-видимому, не могли так легко угнаться за временем; от этого, однако, вид их не менее привлекателен, и он удивительно трогает душу. Здесь расположены высокие дворцы в венецианско-ломбардском стиле, с бесчисленными балконами и веселыми фресками; посредине возвышается единственный памятник -- колонна, рядом с ней фонтан и каменная статуя святой; виднеется затейливо расписанный красной и белой краской Подеста, гордо высящийся за величественными стрельчатыми воротами там замечаешь опять старую четырехугольную колокольню с полуразрушенным циферблатом и часовою стрелкою, так что похоже на то, будто время само решило покончить с собою, -- над всею площадью веет то же романтическое очарование, которое так радостно сквозит в фантастических творениях Людовико Ариосто или Людовико Тика.
Близ площади находится дом, который считают дворцом Капулетти, потому что над внутренним двором его высечена из камня шляпа. Теперь это грязный кабак для извозчиков и кучеров, и в качестве трактирной вывески над ним висит красная жестяная шляпа, вся продырявленная. В церкви неподалеку показывают и часовню, где, согласно преданию, помолвлена была несчастная влюбленная пара. Поэт любит посещать такие места, хотя бы он сам и смеялся над легковерием своего сердца. Я застал в этой часовне одинокую женщину, жалкое, поблекшее существо; после долгих коленопреклонений и молитв она со вздохом встала, удивленно посмотрела на меня безмолвным болезненным взглядом и, наконец, вышла, шатаясь, словно у нее были переломаны кости.
Невдалеке от Piazza delle Erbe находятся и гробницы Скалигеров. Они так же поразительно великолепны, как и сам этот гордый род, и жаль, что они расположены в тесном углу, где должны как бы жаться друг к другу, чтобы занять как можно меньшее пространство, и где даже для наблюдателя не остается места, чтобы рассмотреть их как следует. Похоже на то, будто здесь символи
207
чески представлена историческая участь этого рода; он занимает столь же малый уголок в общеитальянской истории, но этот уголок заполнен блеском подвигов, величием чувств и высокомерной пышностью. В своих памятниках они такие же, как в истории, -- гордые, железные рыцари на железных конях, и всех величественнее Кангранде -- дядя -- и Мастино -- племянник. ГЛАВА XXIV
О веронском амфитеатре говорили многие; там довольно места для размышлений, и нет таких размышлений, которые не вместились бы в круг этого знаменитого сооружения. Выстроено оно именно в том строго деловитом стиле, красота которого определяется совершенной прочностью, и, подобно всем общественным римским зданиям, свидетельствует о духе, являющем не что иное, как дух самого Рима. А Рим? Найдется ли человек настолько невежественно-здоровый, чтобы сердце его не затрепетало втайне при этом имени и чтобы ум его не испытал обычного в таком случае традиционного потрясения? Что касается меня, то, признаюсь, я почувствовал больше тревоги, чем радости, при мысли, что скоро буду бродить по земле древнего Рима. "Ведь древний Рим теперь мертв, -- успокаивал я мою трепетную душу, -- и тебе выпала отрадная участь обозревать, не подвергаясь опасности, его прекрасные останки". Но вслед за тем опять возникали во мне фальстафовские страхи: что, если он не совсем еще мертв, а только притворяется и восстанет вновь, -ведь это было бы ужасно!
Когда я посетил амфитеатр, там разыгрывали комедию: посредине арены, на маленькой деревянной эстраде, ставили итальянский фарс, и зрители сидели под открытым небом, частью на низеньких стульях, частью на высоких каменных скамьях старого амфитеатра. Сидел здесь и я и смотрел на шуточные схватки Бригеллы и Тартальи на том самом месте, где сидели когда-то римляне, созерцая своих гладиаторов и травлю зверей. Небо надо мною, эта голубая хрустальная чаша, было то же, что и над ними. Понемногу смеркалось, загорались звезды, Труффальдино смеялся, Смеральдина сокрушалась, наконец явился Панталоне и соединил их руки. Публика зааплодировала и в полном восторге разо
208
шлась. Вся игра не стоила ни одной капли крови. Но это и была только игра. А римские игры не были играми. Те люди никак не могли удовольствоваться одной только видимостью, им для этого недоставало детской душевной ясности, а та серьезность, которая им была свойственна, в своем чистейшем и самом кровавом виде проявлялась в их играх. Они не были великими людьми, но благодаря своему положению были выше других земных существ, ибо им опорой служил Рим. Стоило им сойти с семи холмов, и они превращались в мелкоту. Отсюда и та мелкость, с которой мы сталкиваемся в их частной жизни. Геркуланум и Помпея, эти палимпсесты природы, где теперь из-под земли выкапывают старые каменные тексты, являют глазам путешественников частную жизнь римлян, протекавшую в маленьких домиках с крохотными комнатушками, которые составляют такой резкий контраст с колоссальными постройками как выражением общественной жизни, с театрами, водопроводами, колодцами, дорогами, мостами, развалины которых и до сих пор вызывают изумление. Но в том-то все и дело: подобно тому как греки велики идеей искусства, евреи -идеей единого всесвятого бога, так римляне велики идеей их вечного Рима, велики повсюду, где они, воодушевленные этой идеей, сражались, писали и строили. Чем более разрастался Рим, тем более расширялась эта идея, отдельные единицы терялись в ней, великие люди, еще возвышающиеся над другими, держатся только ею, и ничтожество малых становится благодаря ей еще заметнее. Потому-то римляне были одновременно героями и в то же время величайшими сатириками, героями -- когда они действовали, думая о Риме, и сатириками -- когда они думали о Риме, осуждая действия соотечественников. Даже и крупнейшая личность должна была казаться ничтожной, когда к ней применялась идея такого необъятного масштаба, как идея Рима, и становилась жертвой сатиры. Тацит -- самый жестокий мастер сатиры именно потому, что он глубже других чувствовал величие Рима и ничтожество людей. Он чувствует себя в своей стихии всякий раз, когда может сообщить, что передавали на форуме злые языки о какой-нибудь низости императора; он злобно счастлив, когда может рассказать о скандале с каким-нибудь сенатором, например, о неудачной лести.
209
Я долго еще разгуливал по верхним скамьям амфитеатра, погруженный в мысли о прошлом. Так как все здания наиболее ясно при вечернем свете проявляют свойства живущего в них духа, то и эти стены рассказали мне на своем отрывочном, лапидарном языке1 о вещах, исполненных глубокой значительности, они поведали мне о муках древнего Рима, и мне казалось, что я вижу, как бродят эти белые тени, внизу подо мною, в темном цирке. Казалось, я вижу Гракхов и их вдохновенные глаза мучеников. "Тиберий Семпроний, -- воскликнул я,--я вместе с тобой подам мой голос за аграрный закон!" Увидел я и Цезаря, он шел рука об руку с Марком Брутом. "Вы помирились?" -- вскричал я. "Мы оба считали себя правыми, -- засмеялся Цезарь, -- я не знал, что существует еще один римлянин, и считал себя вправе упрятать Рим в карман, а так как сын мой Марк оказался таким же римлянином, то он счел себя вправе убить меня за это". Позади их обоих скользил Тиберий Нерон, с расплывающимися ногами и неопределенным выражением лица. Видел я и женщин, бродивших там, и среди них Агриппину, с этим прекрасным лицом, властолюбивым и вызывающим странное сострадание, как лицо древней мраморной статуи, в чертах которой словно окаменела скорбь. "Кого ищешь ты, дочь Германика?" Уже я слышал ее жалобы -- но вдруг раздался глухой звон молитвенного колокола и отвратительный барабанный бой вечерней зори. Гордые духи Рима исчезли, и я снова очутился в христианско-австрийской современности. ГЛАВА XXV
Когда стемнеет, высший свет Вероны прогуливается по площади Ла-Бра или восседает там на маленьких стульчиках перед кофейнями, наслаждаясь шербетом, вечерней прохладой и музыкой. Там хорошо посидеть; мечтательное сердце убаюкивается сладостными звуками и само звучит им в лад. Порою, когда загремят трубы, оно внезапно очнется от упоительной дремоты и вторит всему оркестру. Солнечная бодрость пронизывает душу,
_________________________________________
1 Игра слов: ляпис -- по-латьига "камень"; лапидарный язык -- язык камня.
210
пышным цветом распускаются чувства и воспоминания, раскрывая глубокие черные глаза, и поверх всего, точно облака, проплывают мысли, гордые, медлительные, вечные.
Я бродил далеко за полночь по улицам Вероны, постепенно пустевшим и удивительно гулким. При свете полумесяца обрисовывались здания с их статуями, и мраморные лики, бледные и скорбные, порой бросали на меня взгляд. Я торопливо прошел мимо гробниц Скалигеров: мне показалось, что Кангранде, со свойственною ему по отношению к поэтам любезностью, хочет сойти с коня и сопровождать меня. "Оставайся, сиди,-- крикнул я ему,-- мне не нужно тебя, мое сердце -- лучший чичероне, и оно повсюду рассказывает мне об историях, случившихся в домах, рассказывает точно, во всех подробностях, вплоть до имен и годов!"
Когда я подошел к римской Триумфальной арке, оттуда выскользнул черный монах, и вдалеке раздалось ворчливое немецкое: "Кто идет ?" -- "Свои", -пропищал чей-то самодовольный дискант.
Но какой женщине принадлежал голос, так зловеще и сладостно проникший мне в душу, когда я поднимался по Scala Mazzanti? Словно песня рвалась из груди умирающего соловья, полная предсмертной нежности и как бы молящая о помощи; каменные дома своим эхом повторили ее. На этом месте Антонио делла Скала убил своего брата Бартоломее, когда тот шел к возлюбленной. Сердце говорило мне, что она все еще сидит в своей комнате, ждет возлюбленного и поет, лишь бы заглушить страшное предчувствие. Но вскоре песня и голос показались мне такими знакомыми; я уже и прежде слышал эти бархатные, страстные, истекающие кровью звуки; они охватили меня, словно нежные, полные мольбы воспоминания. "Глупое сердце, -- сказал я сам себе, -- разве ты не знаешь песню о больном мавританском короле, которую так часто пела покойная Мария? А самый голос -- разве ты забыл голос покойной Марии?"
Протяжные звуки преследовали меня по всем улицам вплоть до гостиницы "Due Torre"1, вплоть до моей спальни, вплоть до сновидений, -- и я опять увидел мою
__________________
1 "Две башни" (ит.).
211
бесценную усопшую, увидел ее прекрасной и недвижной; сторожившая гроб старуха опять удалилась, искоса бросив загадочный взгляд; ночная фиалка благоухала; я опять поцеловал милые уста, и дорогая покойница медленно поднялась, чтобы возвратить мне поцелуй. ГЛАВА XXVI
Ты знаешь край? Цветут лимоны в нем.
Ты знаешь эту песню? Вся Италия изображена в ней, но изображена в томящих тонах страсти. В "Итальянском путешествии" Гете воспел ее несколько подробнее, а Гете пишет всегда, имея оригинал перед глазами, и можно вполне положиться на верность контуров и красок. Потому-то я и нахожу уместным сослаться здесь, раз и навсегда, на "Итальянское путешествие" Гете -- тем более, что до Вероны он ехал тем же путем, через Тироль. Я уже прежде говорил об этой книге, еще не будучи знаком с ее предметом, и нахожу, что мои суждения, основанные на предчувствии, вполне подтверждаются. В книге этой мы повсюду видим реальное понимание вещей и спокойствие самой природы. Гете держит перед нею зеркало, или -- лучше сказать -- он сам зеркало природы. Природа пожелала узнать, как она выглядит, и создала Гете. Он умеет отражать даже мысли ее, ее намерения, и пылкому гетеанцу нельзя поставить в упрек -- особенно в жаркие летние дни -- то обстоятельство, что он, изумясь тождеству отражений и оригиналов, приписывает зеркалу творческую силу, способность создавать такие же оригиналы. Некий господин Эккерман написал как-то книгу о Гете, где совершенно серьезно уверяет, что, если бы господь бог при сотворении мира сказал Гете: "Дорогой Гете, я, слава богу, покончил теперь со всем, кроме птиц и деревьев, и ты сделал бы мне большое одолжение, если бы согласился создать за меня эту мелочь", -- то Гете, не хуже самого господа бога, сотворил бы этих птиц и эти деревья, в духе полного соответствия со всем мирозданием, а именно -- птиц создал бы пернатыми, а деревья зелеными.
212
В словах этих есть правда, и я даже держусь того мнения, что Гете в некоторых случаях лучше бы справился с делом, чем сам господь бог, и что, например, он более правильно создал бы господина Эккермана -- сделал бы его пернатым и зеленым. Право, природа совершила ошибку, не украсив голову господина Эккермана зелеными перьями, и Гете пытался исправить этот недостаток, выписав ему из Иены докторскую шляпу, которую собственноручно надел ему на голову.
После "Итальянского путешествия" можно рекомендовать "Италию" г-жи Морган и "Коринну" г-жи Сталь. Недостаток в таланте, который мог бы сделать этих дам совсем незаметными рядом с Гете, они возмещают мужественным настроением, которого Гете недостает. Ведь г-жа Морган говорила совсем по-мужски, своими речами она вселяла скорпионов в сердца наглых наемников, и смелы и сладостны были трели этого порхающего соловья свободы. Точно так же г-жа Сталь -- и это известно всякому -- была любезной маркитанткой в стане либералов и смело обходила ряды борцов со своим бочонком энтузиазма, подкрепляя усталых, и сражалась вместе с ними лучше, чем лучшие из них.
Что касается вообще описаний итальянских путешествий, то В. Мюллер уже довольно давно дал в "Гермесе" их обозрение. Число им -- легион. Среди более ранних немецких писателей выделяются в этой области по уму и своеобразию: Мориц, Архенгольц, Бартельс, славный Зойме, Арндт, Мейер, Бенковитц и Рефуэс. Новейшие мне менее известны, и лишь немногие из них доставили мне удовольствие и принесли пользу. В числе таких сочинений я назову "Рим, римляне и римлянки" безвременно скончавшегося В. Мюллера,-- ах! он был немецким поэтом! --затем "Путешествие" Кефалидеса, несколько сухое; далее "Цизальпинские страницы" Лесмана, несколько водянистые, и, наконец, "Путешествие по Италии, начиная с 1822 года, Фридриха Тирша, Людв. Шорна, Эдуарда Гергардта и Лео фон Кленце". Пока вышла в свет только первая часть этой книги, содержащая преимущественно записи моего благородного дорогого Тирша, гуманный дух которого сквозит в каждой строке.
213 ГЛАВА XXVII
Ты знаешь край? Цветут лимоны в нем
И апельсин в листве горит огнем.
Там с неба веет кроткий ветерок,
Тих скорбный мирт и гордый лавр высок.
Ты знаешь край?
Туда с тобой Хотела б я теперь, любимый мой!
Но не езди туда в начале августа, когда днем тебя жарит солнце, ночью поедают блохи. Также не советую тебе, любезный читатель, отправляться из Вероны в Милан в почтовой карете.
Я ехал в обществе шести бандитов в тяжеловесной "кароцце", которая была так заботливо прикрыта со всех сторон от слишком густой пыли, что я почти не заметил красот местности. Только два раза по пути до Брешии мой сосед приподнял кожаную занавеску, чтобы сплюнуть. В первый раз я не увидел ничего, кроме нескольких вспотевших елок, которые, казалось, сильно страдали в своих зеленых зимних одеяниях от томящей солнечной жары; в другой раз я увидел кусочек дивно прозрачного голубого озера, в котором отражались солнце и тощий гренадер. Этот последний, австрийский Нарцисс, с детской радостью дивился тому, как отражение в точности повторяло его движения, когда он брал ружье на караул, на плечо или на прицел.
О самой Брешии я мало могу сказать, так как воспользовался своим пребыванием в этом городе лишь для хорошего "пранцо". Нельзя поставить в упрек бедному путешественнику, что он стремится утолить голод физический раньше духовного. Но все же у меня хватило добросовестности -- прежде чем снова сесть в карету, порасспросить о Брешии у "камерьере"1 я узнал, между прочим, что в городе сорок тысяч жителей, одна ратуша, двадцать одна кофейня, двадцать католических церквей, один сумасшедший дом, одна синагога, один зверинец, одна тюрьма, одна больница, один столь же хороший театр и одна виселица для воров, крадущих на сумму меньше ста тысяч талеров.
Около полуночи я прибыл в Милан и остановился у господина Рейхмана, немца, устроившего свою гости
_________________
1 Лакея (ит.).
214
ницу на чисто немецкий лад. Это лучшая гостиница в Италии, заявили мне знакомые, которых я там встретил и которые весьма дурно отзывались об итальянских содержателях гостиниц и о блохах. Я только и слышал от них что возмутительные истории об итальянских мошенничествах; особенно же расточал проклятия сэр Вильям, уверяя, что, если Европа -- мозг мира, то Италия -воровской орган этого мозга. Бедному баронету пришлось заплатить за скудный завтрак в "Локанда Кроче Бианка" в Падуе не более не менее как двенадцать франков, а в Виченце с него потребовал на водку человек, поднявший перчатку, которую он обронил, садясь в карету. Кузен его Том утверждал, что все итальянцы мошенники, с тою лишь разницею, что они не воруют. Если бы он был привлекательнее на вид, то мог бы также заметить, что все итальянки -мошенницы. Третьим в этом союзе оказался некий мистер Лайвер, которого я покинул в Брайтоне молодым теленком и нашел теперь в Милане сущим boeuf a la mode1. Он был одет как истый денди, и я никогда не видел человека, который превзошел бы его способностью изображать своею фигурой одни лишь острые углы. Когда он засовывал большие пальцы в проймы жилета, то кисти и остальные пальцы образовывали углы; даже пасть его разинута была в виде четырехугольника. К этому надо прибавить угловатую голову, узкую сзади, заостренную кверху, с низким лбом и очень длинным подбородком. Среди английских знакомых, которых я опять увидел в Милане, была и толстая тетка мистера Лайвера; подобно жировой лавине спустилась она с высот Альп в обществе двух белых как снег, холодных как снег снежных гусенят -- мисс Полли и мисс Молли.
Не обвиняй меня в англомании, любезный читатель, если я в этой книге часто говорю об англичанах; они слишком многочисленны сейчас в Италии, чтобы можно было не замечать их; они целыми полчищами кочуют по этой стране, располагаются во всех гостиницах, бегают повсюду, осматривая все, и трудно представить себе в Италии лимонное дерево без обнюхивающей его англичанки или же картинную галерею без толпы англичан,
____________________________
1 Мясное блюдо -- рагу из говядины со шпиком и морковью; буквально: бык по моде (фр.).
215
которые с путеводителями в руках носятся поверяя, все ли указанные в книге достопримечательности налицо. Когда видишь, как этот светловолосый и краснощекий народ, расфранченный и преисполненный любопытства, перебирается через Альпы и тянется по всей Италии в блестящих каретах, с пестрыми лакеями, ржущими скаковыми лошадьми, камеристками, закутанными в зеленые вуали, и прочими дорогими принадлежностями, кажется, будто присутствуешь при некоем элегантном переселении народов. Да и в самом деле, сын Альбиона, хоть он и носит чистое белье и платит за все наличными, все же представляется цивилизованным варваром в сравнении с итальянцем, который являет скорее переходящую в варварство цивилизацию. Первый обнаруживает в характере сдержанность грубости, второй -- распущенную утонченность. А бледные итальянские лица, с этими страдальческими белками глаз, с болезненно нежными губами -- как они глубоко аристократичны по сравнению с деревянными британскими физиономиями и их плебейски румяным здоровьем! Ведь итальянский народ внутренне болен, а больные, право, аристократичнее здоровых; ведь только больной человек становится человеком, у его тела есть история страданий, оно одухотворено. Мне думается даже, что путем страдания и животные могли бы стать людьми; я видел однажды умирающую собаку: она в своих предсмертных муках смотрела на меня почти как человек.
Выражение страдания заметнее всего на лицах итальянцев, когда говоришь с ними о несчастии их родины, а к этому в Милане представляется много поводов. В груди итальянцев -- это самая болезненная рана, и они вздрагивают, если даже осторожно прикоснуться к ней. В таких случаях они как-то по особенному поводят плечом -- движение, наполняющее нас чувством необычайного сострадания. Один из моих англичан считал итальянцев равнодушными к политике на том основании, что они, казалось, безразлично слушали, как мы, иностранцы, толкуем о католической эмансипации и о турецкой войне; он был настолько несправедлив, что насмешливо высказал это в разговоре с одним бледным итальянцем, у которого была черная как смоль борода. Накануне вечером мы присутствовали на представлении новой оперы в "La Scala" и наблюдали картину неистовства,
216
обычную в этих случаях. "Вы, итальянцы, -- обратился британец к бледному человеку, -- умерли, кажется, для всего, кроме музыки, и только она еще может воодушевлять вас".--"Вы несправедливы, -- ответил бледный человек и повел плечом. -- Ах! -- прибавил он со вздохом, -- Италия элегически грезит среди своих развалин; если время от времени она вдруг пробуждается при звуках какой-нибудь песни и бурно срывается с места, то воодушевление это вызвано не самою песней, а скорее воспоминаниями и чувствами, разбуженными песней. Италия всегда хранит их в сердце, а тут они с силою вырываются наружу, -- и в этом-то смысл дикого шума, который вы слышали в "La Scala".
Быть может, признание это дает некоторый ключ к разгадке того энтузиазма, который вызывают по ту сторону Альп оперы Россини и Мейербера. Если мне когда-либо приходилось созерцать неистовство человеческое, так это на представлении "Crociato in Egitto"1, где музыка переходила внезапно от мягких тонов грусти к скорбному ликованию. Такое неистовство именуется в Италии furore. ГЛАВА XXVIII
Хотя мне и представляется теперь случай, любезный читатель, коснуться Бреры и Амброзианы и преподнести тебе мои суждения об искусстве, я, однако, пронесу мимо тебя чашу сию и удовольствуюсь замечанием, что тот самый узкий подбородок, который придает оттенок сентиментальности картинам ломбардской школы, я наблюдал у многих ломбардских красавиц на улицах Милана. Мне всегда в высшей степени поучительной казалась возможность сопоставлять с произведениями какой-нибудь школы те оригиналы, которые служили для нее моделями; характер школы выяснялся при этом нагляднее. Так, на ярмарке в Роттердаме мне стал понятен Ян Стен в божественной своей веселости; позднее таким же путем постиг я на Лунгарно правдивость форм и энергию духа флорентийцев, а на площади Св. Марка -- чуткость к краскам и мечтательную поверхностность венецианцев.
_________________________
1 "Распятого в Египте" (ит.).
217
Устремись же к Риму, душа моя, может быть там ты возвысишься до созерцания идеального и до постижения Рафаэля!
Все же я не могу оставить без упоминания величайшую во всех смыслах достопримечательность Милана -- его собор.
Издали кажется, что он вырезан из белой почтовой бумаги, а вблизи с испугом замечаешь, что эта резьба создана из самого неопровержимого мрамора. Бесчисленные статуи святых, покрывающие все здание, выглядывают всюду из-под готических кровелек и усеивают все шпили; все это каменное сборище может повергнуть вас в полное смятение. Если рассматривать здание в его целом несколько дольше, то находишь его все же очень красивым, исполински прелестным, вроде игрушки для детей великанов. В полунощном сиянии месяца он представляет зрелище еще более красивое; все эти бесчисленные белые каменные люди сходят со своей высоты, где им так тесно, провожают вас по площади и нашептывают на ухо старые истории, забавные и святые таинственные истории о Галеаццо Висконти, начавшем постройку собора, и о Наполеоне Бонапарте, продолжившем ее.
"Видишь ли, -- сказал мне один странный святой, изваянный в новейшее время из новейшего мрамора, -- видишь ли, мои старшие товарищи не могут понять, почему император Наполеон взялся так усердно за достройку собора. Но я-то хорошо понимаю: он сообразил, что это большое каменное здание, во всяком случае, окажется полезным сооружением и пригодится даже и тогда, когда христианства больше не будет".
Когда христианства больше не будет... Я прямо испугался, когда узнал, что в Италии есть святые, говорящие таким языком, да притом на площади, где разгуливают взад и вперед австрийские часовые в медвежьих шапках и с навьюченными на спину ранцами. Как бы то ни было, этот каменный чудак до некоторой степени прав: внутри собора летом веет приятной прохладой, там весело и мило, и своей ценности он не утратил бы и при ином назначении.
Достроить собор -- было одним из любимых замыслов Наполеона, и он был близок к цели, когда его могущество оказалось сломленным. Теперь австрийцы завер
218
шают это сооружение. Продолжается также постройка знаменитой Триумфальной арки, которая должна была замыкать Симплонскую дорогу. Правда, статуя Наполеона не будет увенчивать арку, как это предполагалось. Но все-таки великий император оставил по себе памятник много лучше и прочнее мраморного, и ни один австриец не скроет его от нашего взора. Когда мы, прочие, давно уже будем срезаны косою времени и развеяны ветром, как какие-нибудь былинки, памятник этот все еще будет стоять невредимо; новые поколения возникнут из земли, будут с головокружением взирать снизу вверх на этот памятник и снова лягут в землю; и время, не имея сил разрушить памятник, попытается закутать его в легендарные туманы, и его исполинская история станет, наконец, мифом.
Быть может, через тысячи лет какой-нибудь хитроумный учитель юношества в своей преученой диссертации неопровержимо докажет, что Наполеон Бонапарте совершенно тождественен с другим титаном, похитившим огонь у богов, прикованным за это преступление к одинокой скале среди моря и отданным в добычу коршуну, который ежедневно клевал его сердце. ГЛАВА XXIX
Прошу тебя, любезный читатель, не прими меня за безусловного бонапартиста; я поклоняюсь не делам, а гению этого человека. Я, безусловно, люблю его только до восемнадцатого брюмера -- в тот день он предал свободу. И сделал он это не по необходимости, а из тайного влечения к аристократизму. Наполеон Бонапарте был аристократ, аристократический враг гражданского равенства, и страшным недоразумением оказалась война, в смертельной ненависти навязанная ему европейской аристократией во главе с Англией; дело в том, что если он и намеревался произвести некоторые перемены в личном составе этой аристократии, он сохранил бы все же большую ее часть и ее основные принципы; он возродил бы эту аристократию, которая теперь повержена в прах, чему виною ее собственная дряхлость, потеря крови и усталость от последней, несомненно, самой последней ее победы.
219
Любезный читатель! Условимся здесь раз навсегда. Я прославляю не дела, а только дух человеческий; дела -- только одежды его, и вся история -- не что иное, как старый гардероб человеческого духа. Но любви дороги иногда и старые одежды, и я именно так люблю плащ Маренго.
"Мы на поле битвы при Маренго". Как возликовало мое сердце, когда кучер произнес эти слова! Из Милана я выехал вечером в обществе весьма учтивого лифляндца, изображавшего из себя русского, и на следующее утро увидел восход солнца над знаменитым полем битвы.
Здесь генерал Бонапарте глотнул так сильно из кубка славы, что в опьянении сделался консулом, императором и завоевателем мира, пока не протрезвился, наконец, на острове Св. Елены. Немного лучше пришлось и нам: и мы опьянели вместе с ним, нам привиделись те же сны, мы так же, как и он, пробудились и с похмелья пускаемся во всякие дельные размышления. Иной раз нам кажется даже, что военная слава -- устаревшее развлечение, что война должна приобрести более благородный смысл и что Наполеон, может быть, последний завоеватель.
Действительно, похоже на то, что теперь борьба идет не столько из-за материальных, сколько из-за духовных интересов, что всемирная история должна стать уже не историей разбойников, а историей умов. Главный рычаг, который так успешно приводили в движение честолюбивые и корыстные государи ради собственных своих интересов, а именно -- национальность с ее тщеславием и ненавистью, -- обветшал и пришел в негодность, с каждым днем все более исчезают глупые национальные предрассудки, резкие различия сглаживаются во всеобщности европейской цивилизации. В Европе нет больше наций, есть только партии, и удивительно, как они, при наличии самых разнообразных окрасок, так хорошо узнают друг друга и при огромном различии в языках так хорошо друг друга понимают. Подобно тому как есть материальная политика государств, так есть и духовная политика партий, и подобно тому как политика государств способна создать из самой ничтожной войны, возгоревшейся между двумя незначительнейшими державами, общую европейскую войну, в которую с большим или меньшим жаром и, во всяком случае, с интересом
220
вмешиваются все государства, так теперь в мире не может возникнуть и самое ничтожное столкновение, при котором, в силу указанной политики партий, не были бы поняты общие духовные интересы, и самые далекие, чуждые по складу партии не оказались бы вынужденными выступить pro или contra1. В результате этой политики партий, которую я называю политикой духовной, потому что ее интересы одухотвореннее, а ее ultimae rationes2 подкрепляются не металлом, -- так же как и в результате политики государств, создаются два больших i лагеря, враждебных друг другу и ведущих борьбу -борьбу слов и взглядов. Лозунги и представители этих двух огромных масс, принадлежащих к разным партиям, меняются ежедневно, путаницы здесь достаточно, часто происходят величайшие недоразумения, и число их скорее увеличивается, чем уменьшается, благодаря дипломатам этой духовной политики -- писателям, но если умы и заблуждаются, то сердца чувствуют, чего они хотят, и время движется, требуя решения своей великой ' задачи.
В чем же заключается великая задача нашего времени?
Это -- эмансипация. Не только эмансипация ирландцев, греков, франкфуртских евреев, вест-индских чернокожих и каких-либо других угнетенных народов, но эмансипация всего мира, в особенности Европы, которая достигла совершеннолетия и рвется из железных помочей, на которых ее держат привилегированные сословия, аристократия. Пусть некоторые философствующие ренегаты свободы продолжают ковать тончайшие цепи доводов, пытаясь доказать, что миллионы людей созданы в качестве вьючных животных для нескольких тысяч привилегированных рыцарей; они не смогут убедить нас в этом, пока не докажут, выражаясь словами Вольтера, что первые родились на свет с седлами на спинах, а последние -- со шпорами на ногах.
Всякое время имеет свои задачи, и, разрешая их, человечество движется вперед. Прежнее неравенство, установленное в Европе феодальной системой, являлось, может быть, необходимым или служило необходимым
_____________________
1 За или против (лат.).
2 Последние доводы (лат.}.
221
условием для успехов цивилизации; теперь же оно задерживает ее развитие и возмущает цивилизованные сердца. Французы, народ общественный, были, естественно, крайне раздражены этим неравенством, которое нестерпимо противоречило принципам общественности, они попытались добиться равенства, принявшись рубить головы тем, кто хотел во что бы то ни стало подняться над общим уровнем, и революция явилась сигналом для освободительной войны всего человечества.
Восславим французов! Они позаботились об удовлетворении двух величайших потребностей человеческого общества -- о хорошей пище и о гражданском равенстве: в поварском искусстве и в деле свободы они достигли величайших успехов, и когда все мы, как равноправные гости, соберемся на великом пиру примирения, в хорошем расположении духа, -- ибо что может быть лучше общества равных за богато убранным столом? -- то первый тост мы провозгласим за французов. Правда, пройдет еще некоторое время, прежде чем можно будет устроить этот праздник и прежде чем осуществится эмансипация; но оно, это время, наступит наконец, и мы, примиренные и равные, усядемся за одним и тем же столом; мы объединимся тогда и в полном единении будем бороться против всяческих других мировых зол, быть может в конце концов и против смерти, чья строгая система равенства нас, по крайней мере, не оскорбляет так, как самодовольное учение аристократов о неравенстве.
Не улыбайся, поздний читатель! Каждая эпоха верит в то, что ее борьба -- самая важная из всех; в этом, собственно, и заключается вера каждой эпохи, с этой верой она живет и умирает; будем же и мы жить этой религией свободы и умрем с нею; быть может, она более заслуживает названия религии, чем пустой отживший призрак, который мы по привычке называем этим именем, -наша священная борьба представляется нам самой важной борьбой, какая когда-либо велась на земле, хотя историческое предчувствие и подсказывает нам, что когда-нибудь наши внуки будут смотреть на эту борьбу с тем же, может быть, равнодушием, с каким мы смотрим на борьбу первых людей, воевавших с такими же жадными чудовищами -- драконами и хищниками-великанами.
222 ГЛАВА XXX
На поле битвы при Маренго мысли налетают на человека такой несметной толпой, что можно подумать -- это те самые мысли, которые здесь оборвались внезапно у многих и которые блуждают теперь, как собаки, потерявшие хозяев. Я люблю поля сражений; ведь как ни ужасна война, все же она обнаруживает величие человека, дерзающего противиться своему злейшему исконному врагу -смерти. В особенности же поражает именно это поле сражения, усеянное кровавыми розами, где миру был явлен танец свободы, великолепный брачный танец! Народ Франции был в то время женихом, он созвал весь мир к себе на свадьбу и, как поется в песне:
Эх! справили мы сговор, Мы били не горшки -- Дворянские башки.
Но -- увы! -- каждая пядь, на которую продвигается человечество, стоит потоков крови. Не слишком ли это дорого? Разве жизнь отдельного человека не столь же ценна, как и жизнь целого поколения? Ведь каждый отдельный человек -- целый мир, рождающийся и умирающий вместе с ним, под каждым надгробным камнем -- история целого мира. Помолчим об этом,--могли бы сказать мертвые, павшие здесь, но мы-то живы и будем сражаться и впредь в священной войне за освобождение человечества.
"Кто теперь думает о Маренго! -- сказал мой спутник, русский из Лифляндии, когда мы проезжали по этому полю,--Теперь все взоры устремлены на Балканы, где мой земляк Дибич оправляет чалмы на турецких головах, и мы еще в этом году займем Константинополь. Вы за русских?"
Это был вопрос, на который я охотно ответил бы всюду, только не на поле битвы при Маренго. Я увидел в утреннем тумане человека в треугольной шляпе, в сером походном плаще; он мчался вперед со скоростью мысли, вдалеке звучало жутко-сладостное "Allons, enfants de la patrie!"1 И все-таки я ответил: "Да, я за русских".
__________________________
1 "Вперед, дети родины!" (начальные слова "Марсельезы") -- (фр.).
223
И в самом деле, в удивительной смене лозунгов и вождей, в этой великой борьбе обстоятельства сложились так, что самый пылкий друг революции видит спасение мира только в победе России и даже смотрит на императора Николая как на гонфалоньера свободы. Странная перемена! Еще два года назад мы эту роль приписывали одному английскому министру; вопли глубоко торийской ненависти по адресу Джорджа Каннинга решили в то время наш выбор; в аристократически подлых оскорблениях, нанесенных ему, мы видели гарантию его верности, и когда он умер смертью мученика, мы надели траур, и восьмое августа стало священным днем в календаре свободы. Но самое знамя мы с Даунинг-стрит перенесли в Петербург, избрав знаменосцем императора Николая, рыцаря Европы, защитившего греческих вдов и сирот от азиатских варваров и заслужившего в этой доблестной борьбе свои шпоры. Опять враги свободы слишком явно выдали себя, и той проницательностью, которую они проявляют в своей ненависти, мы вновь воспользовались для того, чтобы познать, в чем наше собственное благо. Повторилось обычное явление: ведь наши представители определяются не столько нашим собственным выбором, сколько голосами наших врагов, и, наблюдая удивительно подобравшийся приход, воссылавший к небу благочестивые мольбы о спасении Турции и погибели России, мы скоро обнаружили, кто нам друг или, вернее, кто внушает страх нашим врагам. И смеялся же, должно быть, господь бог на небе, слушая, как Веллингтон, великий муфтий, папа, Ротшильд I, Меттерних и целая свора дворянчиков, биржевиков, попов и турок молятся одновременно об одном -- о спасении полумесяца!
Все, что алармисты сочиняли до сих пор об опасности, которой подвергает нас чрезмерная мощь России,-- сплошная глупость. Мы, немцы, по крайней мере, ничем не рискуем: немного меньше или немного больше рабства -- это не имеет значения, когда дело идет о завоевании самого высокого -- об освобождении от остатков феодализма и клерикализма. Нам грозят владычеством кнута, но я охотно вытерплю и порцию кнута, если буду знать наверно, что и нашим врагам достанется то же. Бьюсь, однако, об заклад, что они будут, как и прежде всегда делали, вилять хвостом перед новой властью, бу
224
дут грациозно улыбаться и предложат самые постыдные .услуги, а в награду за это, раз уж надо подвергаться порке, выхлопочут себе привилегию почетного кнута, подобно сиамским вельможам, которых, когда они присуждены к наказанию, суют в шелковые мешки и бьют надушенными палками, меж тем как провинившимся простым обывателям полагается всего лишь холщовый мешок и палки отнюдь не столь ароматные. Что же, предоставим им эту привилегию, раз она единственная, только бы их выпороли, в особенности -- английскую ; знать. Пусть нас усердно уверяют, что это та самая знать, которая вынудила у деспотизма Великую Хартию, что Англия, при устойчивости в ней гражданского сословного неравенства, все-таки гарантирует личную свободу, что Англия являлась убежищем для всех свободных умов, когда деспотизм угнетал весь континент -- все это tempi passati1. Пусть провалится Англия со своими аристократами! Для свободных умов существует теперь лучшее убежище! Если бы и вся Европа превратилась в сплошную тюрьму, то осталась бы лазейка для бегства: это -- Америка, и, слава богу, лазейка больше, .чем вся тюрьма.
Но все это смешные опасения. Если сравнить в смысле свободы Англию и Россию, то и самый мрачно на--строенный человек не усомнится, к какой партии примкнуть. Свобода возникла в Англии на почве исторических обстоятельств, в России же -- на основе принципов. .Как самые обстоятельства, так и их духовные последствия в Англии носят печать средневековья; вся Англия застыла в своих, не поддающихся омоложению, средневековых учреждениях, за которыми аристократия окопалась и ждет смертного боя. Между тем принципы, из которых возникла русская свобода или, вернее, на основе которых она с каждым днем все больше и больше развивается, это -- либеральные идеи новейшего времени; русское правительство проникнуто этими идеями, его неограниченный абсолютизм является скорее диктатурой, направленной к тому, чтобы внедрить идеи непосредственно в жизнь; это правительство не уходит корнями .в феодализм и клерикализм, оно прямо враждебно силам дворянства и церкви; уже Екатерина ограничила церковь,
_________________________
1 Времена прошедшие (лат ).
225
а право на дворянство дается в России государственной службой; Россия -- демократическое государство, я бы назвал ее даже христианским государством, если употреблять это столь часто извращаемое понятие в его лучшем космополитическом значении: ведь русские уже благодаря размерам своей страны свободны от узкосердечия языческого национализма, они космополиты или, по крайней мере, на одну шестую космополиты, поскольку Россия занимает почти шестую часть всего населенного мира.
И, право, когда какой-нибудь русский немец, вроде моего лифляндского спутника, патриотически хвастается и распространяется о "нашей России" и о "нашем Дибиче", мне кажется, будто я слушаю селедку, выдающую океан за свою родину, а кита -- за соотечественника. ГЛАВА XXXI
"Я за русских",-- сказал я на поле битвы при Маренго и вышел на несколько минут из кареты, чтобы предаться утреннему молитвенному созерцанию.
Словно из-под триумфальной арки, образованной исполинскими грядами облаков, всходило солнце -- победоносно, радостно, уверенно, обещая прекрасный день. Но я чувствовал себя как бедный месяц, еще бледневший в небе. Он совершил свой одинокий путь в глухой ночи, когда счастье спало и бодрствовали только призраки, совы и грешники; а теперь, когда народился юный день, в ликующих лучах, в трепещущем блеске утренней зари, теперь он должен уйти -- еще один скорбный взгляд в сторону великого светила, и он исчез, как благовонный туман.
"Будет прекрасный день!" -- крикнул мой спутник из кареты. Да, будет прекрасный день, тихо повторило мое благоговейное сердце и задрожало от тоски и радости. Да, будет прекрасный день, солнце свободы согреет землю лучше, чем вся аристократия звезд; расцветет новое поколение, зачатое в свободном любовном объятии, не на ложе принуждения и не под присмотром духовных мытарей; свободно рожденные люди принесут с собою свободные мысли и чувства, о которых мы, прирож
226
денные рабы, не имеем и понятия -- о, те люди совершенно так же не будут понимать, как ужасна была ночь, во мраке которой нам пришлось жить, как страшна была наша борьба с безобразными призраками, мрачными совами и ханжествующими грешниками! О, мы, бедные бойцы, всю нашу жизнь провели в борьбе, и усталые и бледные встретим мы зарю победного дня! Пламя солнечного восхода не вызовет румянца на наших щеках и не согреет наших сердец, мы умираем, как заходящий месяц, -- слишком скупо отмерены человеку пути его странствий, и в конце их -- неумолимая могила.
Право, не знаю, заслуживаю ли я того, чтобы гроб мой украсили когда-нибудь лавровым венком. Поэзия, при всей моей любви к ней, всегда была для меня только священной игрушкой или же освященным средством для небесных целей. Я никогда не придавал большого значения славе поэта, и меня мало беспокоит, хвалят ли мои песни или порицают. Но на гроб мой вы должны возложить меч, ибо я был храбрым солдатом в войне за освобождение человечества! ГЛАВА XXXII
В полуденный зной мы укрылись во францисканском монастыре, который расположен был довольно высоко в горах и, словно какой-нибудь охотничий замок веры, со своими мрачными кипарисами и белыми монахами смотрел сверху вниз на радостно-зеленые долины Апеннин. Это было красивое сооружение, да и вообще мне пришлось проезжать мимо многих весьма замечательных монастырей и церквей, не считая картезианского монастыря в Монце, который я видел только снаружи. Часто я не знал, чему больше дивиться -- красоте ли местности, величию ли старинных храмов или столь же величественному, твердому, как камень, характеру их зодчих, которые, конечно, могли предвидеть, что лишь поздние потомки в состоянии будут закончить постройку, и все же, невзирая на это, в полном спокойствии закладывали первый камень и громоздили камни на камни, пока смерть не отрывала их от работы; тогда другие зодчие продолжали постройку и, в свою очередь, уходили на покой -- все в твердом уповании на вечность като
227
лической веры и в твердой уверенности, что таков же будет образ мыслей последующих поколений, которые должны продолжить то, на чем остановились их предшественники.
То была вера эпохи, с этою верою жили и смыкали глаза старые зодчие. Вот лежат они в преддвериях тех самых храмов, и нельзя не пожелать, чтобы сон их был крепок, чтобы новое время смехом своим не разбудило их, в особенности же тех, кто покоится у какого-нибудь старого незаконченного собора: им было бы слишком тяжко, проснувшись внезапно ночью, увидеть в скорбном сиянии месяца свое незавершенное творение и убедиться вскоре, что время дальнейшего строительства миновало и вся их жизнь прошла бесполезно и глупо.
Таков голос нынешнего, нового времен у которого иные задачи, иная вера.
Когда-то я слышал в Кельне, как маленький мальчик спрашивал у матери, почему не достраивают наполовину готовые соборы. Это был хорошенький мальчик, и я поцеловал его в умные глаза, а так как мать не могла ответить ему толком, то я сказал, что люди сейчас заняты совсем другим делом.
Недалеко от Генуи, с высоты Апеннин, видно море, меж зеленых горных вершин светлеет голубая водная равнина, и, кажется, суда, появляющиеся то здесь, то там, плывут на всех парусах среди гор. Если же наблюдать это зрелище в закатный час, когда начинается чудная игра последних лучей солнца и первых вечерних теней и все краски и контуры окутываются туманом, то душу охватывает подлинно сказочное очарование; карета шумно катится с горы, дремлющие в душе сладостные образы пробуждаются и вновь замирают, и, наконец, вам мерещится, что вы в Генуе. ГЛАВА XXXIII
Город этот стар без старины, тесен без уюта и безобразен свыше всякой меры. Он выстроен на скале, у подножия гор, поднимающихся амфитеатром и как бы замыкающих в своих объятиях прелестный залив. Тем самым генуэзцы от природы получили лучшую и безопаснейшую гавань. Поскольку весь город стоит, как уже
228
сказано, на одной скале, пришлось, ради экономии места, строить дома очень высокими и делать улицы очень узкими, так что почти все они темные и только по двум из них может проехать карета. Но дома служат здесь жителям, по большей части купцам, почти исключительно в качестве товарных складов, а по ночам они спят в них; весь же свой торгашеский день они проводят, бегая по городу или сидя у своих дверей -- вернее, в дверях, ибо иначе жителям противоположных домов пришлось бы соприкасаться с ними коленями.
Со стороны моря, особенно вечером, город представляет более приятное зрелище. Он покоится тогда у берегов, как побелевший скелет выброшенного на сушу огромного зверя; черные муравьи, именующие себя генуэзцами, копошатся в нем, голубые морские волны плещутся и журчат подобно колыбельной песне, месяц, бледное око ночи, грустно глядит сверху.
В саду дворца Дориа старый морской герой стоит в образе Нептуна среди большого бассейна. Но статуя обветшала и изувечена, вода иссякла, и чайки вьют гнезда на ветвях черных кипарисов. Как мальчик, у которого из головы не выходят знаменитые драмы, я, при имени Дориа, сейчас же вспомнил о Фридрихе Шиллере, этом благороднейшем, хотя и не величайшем поэте Германии.
Дворцы прежних властителей Генуи, ее нобилей, несмотря на свой упадок, в большинстве все же прекрасны и полны роскоши. Они расположены главным образом на двух больших улицах, именуемых Strada nuova1 и Balbi. Самый замечательный из них -- дворец Дураццо; здесь есть хорошие картины, в том числе принадлежащий кисти Паоло Веронезе "Христос", которому Магдалина вытирает омытые ноги. Она так прекрасна, что боишься, как бы ее, чего доброго, не совратили, еще раз. Я долго стоял перед нею. Увы! Она не подняла на меня глаз. Христос стоит, как некий Гамлет от религии,-- "go to a nunnery"2. Я нашел тут также нескольких голландцев и отличные картины Рубенса; они насквозь пронизаны величайшей жизнерадостностью, свойственной этому нидерландскому титану, чей дух был так мощно
________________________
1 Новая улица (ит ).
2 "Иди в монастырь" (англ ) -- слова Гамлета, обращенные к Офелии (Шекспир. Гамлет).
229
окрылен, что взлетел к самому солнцу, несмотря на то, что сотня центнеров голландского сыра тянула его за ноги книзу. Я не могу пройти мимо самой незначительной картины этого великого живописца, чтобы не принести ей дань моего восхищения -- тем более что теперь входит в моду пожимать плечами при его имени из-за недостатка у него идеализма. Историческая школа в Мюнхене с особенной важностью проводит этот взгляд. Посмотрите только, с каким высокомерным пренебрежением шествует долговолосый корнелианец по рубенсовской зале! Но, может быть, заблуждение учеников станет понятным, если уяснить всю громадность контраста между Петером Корнелиусом и Петером Паулем Рубенсом. Невозможно, пожалуй, вообразить больший контраст -- и тем не менее иногда мне кажете", что между ними есть что-то общее, более чувствуемое мною, чем видимое. Быть может, в обоих заложены в скрытой форме характерные свойства их общей родины, находящие слабый родственный отзвук в их третьем земляке -- во мне. Но это скрытое родство ни в коем случае не заключается в нидерландской жизнерадостности и яркости красок, улыбающихся нам со всех картин Рубенса, -- можно подумать, что они написаны в опьянении радостными струями рейнского вина, под ликующие звуки плясовой музыки кирмеса. Картины же Корнелиуса кажутся, право, написанными скорее в страстную пятницу, когда на улицах раздавались заунывные напевы скорбного крестного хода, нашедшие отзвук в мастерской и в сердце художника. Эти художники напоминают друг друга скорее плодовитостью, творческим дерзанием, гениальной стихийностью; оба -- прирожденные живописцы; оба принадлежат к кругу великих мастеров, блиставших по преимуществу в эпоху Рафаэля, в эпоху, которая могла еще непосредственно влиять на Рубенса, но так резко отличается от нашей, что нас почти пугает появление Петера Корнелиуса, и порою он представляется нам как бы духом одного из великих живописцев рафаэлевской поры, вставшим из гроба, чтобы дописать еще несколько картин, мертвым творцом, вызвавшим себя к жизни силой схороненного вместе с ним, знакомого ему животворящего слова. Когда рассматриваешь его картины, они глядят на нас как бы глазами пятнадцатого века; одежды на них призрачны, словно шелестят мимо нас
230
в полуночную пору, тела волшебно могучи, обрисованы с точностью ясновидения, захватывающе правдивы, только крови недостает им, недостает пульсирующей жизни, красок. Да, Корнелиус -- творец, но если всмотреться в созданные им образы, то кажется, что все они недолговечны, все они как будто написаны за час до своей кончины, на всех лежит скорбный отпечаток грядущей смерти. Фигуры Рубенса, несмотря на свою жизне-' радостность, вызывают в нашей душе такое же чувство; кажется, что и в них также заложено семя смерти, и именно благодаря избытку жизни, багровому полнокровию, их должен поразить удар. В этом, может быть, и состоит то тайное сродство, которое мы так удивительно ощущаем, когда сопоставляем обоих мастеров. Доведенная до предела жизнерадостность в некоторых картинах Рубенса и глубочайшая скорбь в картинах Корнелиуса возбуждают в нас, пожалуй, одно и то же чувство. Но откуда эта скорбь у нидерландца? Быть может, это -- страшное сознание, что он принадлежит к давно отошедшей эпохе и жизнь его -- лишь мистический эпилог? Ведь он -- увы! -- не только единственный великий живописец среди ныне живущих, но, может быть, последний из тех, кто будет живописцем на этой земле; до него, уже со времен семьи Караччи, -- долгий период мрака, а за ним вновь смыкаются тени, его рука -- одиноко светящаяся рука призрака в ночи искусства, и картины, которые она пишет, запечатлены зловещей грустью этой суровой, резкой отчужденности. На эту руку, руку последнего живописца, я не мог смотреть без тайного содрогания, когда встречался с ним самим, невысоким, подвижным человеком с горящими глазами; и вместе с тем рука эта вызывала во мне чувство самого глубокого благоговения, ибо я вспоминал, что когда-то она любовно водила моими маленькими пальцами и помогала мне очерчивать контуры лиц, когда я, еще мальчиком, учился рисованию в Дюссельдорфской академии. ГЛАВА XXXIV
Я никак не могу не упомянуть о собрании портретов генуэзских красавиц, которые показывают во дворце Дураццо. Ничто в мире не настраивает нашу душу печальнее, чем такое созерцание портретов красивых женщин,
231
умерших несколько столетий тому назад. Нами овладевает меланхолическая мысль: от оригиналов всех этих картин, от всех этих красавиц, таких прелестных, кокетливых, остроумных, лукавых, мечтательных, от всех этих майских головок с апрельскими капризами, от всей этой женской весны ничего не осталось, кроме пестрых мазков, брошенных живописцем, тоже давно истлевшим, на ветхий кусочек полотна, которое со временем тоже обратится в пыль и развеется. Так бесследно проходит в жизни все, и прекрасное и безобразное; смерть, сухой педант, не щадит ни розы, ни репейника, она не забывает одинокой былинки в самой дальней пустыне, она разрушает до основания, без устали; повсюду мы видим, как она обращает в прах растения и животных, людей и их творения, даже египетские пирамиды, которые, казалось бы, противятся этой разрушительной ярости, но они -- только трофеи ее могущества, памятники тленности, древние гробницы царей.
Но еще тягостнее, чем это чувство вечного умирания, пустынного зияющего провала в небытие, гнетет нас мысль, что мы и умрем даже не как оригиналы, а как копии давно исчезнувших людей", подобных нам и духом и телом, и что после нас опять родятся люди, которые, в свою очередь, будут в точности походить на нас, чувствовать и мыслить, как мы, и точно так же будут уничтожены смертью,--безрадостная, вечно повторяющаяся игра, в которой плодоносной земле суждено лишь производить, производить больше, чем может разрушить смерть, и заботиться не столько об оригинальности индивидов, сколько о поддержании рода.
С поразительной силой охватил меня мистический трепет таких мыслей, когда я во дворце Дураццо увидел портреты генуэзских красавиц, и среди них -- картину, возбудившую сладостную бурю в моей душе, так что и теперь, когда я вспоминаю об этом, ресницы мои дрожат,--это было изображение мертвой Марии.
Хранитель галереи был, правда, того мнения, что картина изображает одну генуэзскую герцогиню, и пояснил тоном чичероне, что она принадлежит кисти Джордже Барбарелли да Кастельфранко нель Тревиджано, по прозвищу Джорджоне, -- он был одним из величайших живописцев венецианской школы, родился в 1477 и умер в 1511 году.
232
-- Пусть будет по-вашему, синьор custode1. Но портрет очень схож, если он даже и написан на несколько столетий раньше -- это же не изъян. Рисунок правилен, краски великолепны, складки покрывала на груди удались отлично. Будьте любезны, снимите картину на несколько секунд со стены, я сдую пыль с губ и сгоню паука, усевшегося в углу рамы,-- Мария всегда испытывала отвращение к паукам.
-- Eccellenza2, по-видимому, знаток.
-- Да нет, синьор custode. Я обладаю талантом чувствовать волнение при виде некоторых картин, и глаза мои становятся несколько влажными. Но что я вижу! Кем написан портрет мужчины в черном плаще, что висит вот там?
-- Тоже Джорджоне, мастерское произведение.
-- Прошу вас, синьор, будьте добры, снимите также и эту картину со стены и подержите ее секунду здесь, рядом с зеркалом, чтобы я мог взглянуть, похож ли я на портрете.
-- Eccellenza не столь бледны. Картина -- шедевр Джорджоне; он был соперником Тициана: родился в 1477, умер в 1511 году.
Любезный читатель, Джорджоне мне много милее, чем Тициан, и я особенно благодарен ему за то, что он написал для меня Марию. Ты, конечно, вполне согласишься со мною, что Джорджоне написал картину для меня, а не для какого-нибудь старого генуэзца. И портрет очень похож, до смерти похож в своем безмолвии; уловлена даже боль в глазах, боль, которая была вызвана страданием, скорее пригрезившимся, чем пережитым, и которую очень трудно было передать. Вся картина словно вздохами запечатлена на полотне. И мужчина в черном плаще тоже очень хорошо написан, очень похожи лукаво-сентиментальные губы, так похожи, точно они говорят, точно они собираются рассказать историю, историю рыцаря, который поцелуем хотел вырвать свою возлюбленную у смерти, и когда погас свет...
___________________
1 Хранитель (ит.).
2 Ваше превосходительство (ит.).
233 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Третья часть "Путевых картин" была опубликована книгой в 1829 году, отдельные фрагменты ее Гейне до этого помещал в журналах.
В этой части отражены пребывание поэта в Мюнхене с конца 1827 до середины 1828 года и последующее путешествие в Италию, продолжавшееся до ноября 1828 года. Здесь снова трактуются вопросы не только немецкой внутриполитической, культурной, литературной жизни, но и более широкие проблемы европейской действительности.
В Мюнхен Гейне привела практическая надежда получить профессорское место в тамошнем университете. Над баварской столицей с 1825 года, когда на престол взошел король Людвиг I, витал дух культурного обновления: соперничая с Берлином, Людвиг намеревался превратить Мюнхен в культурную столицу, во "вторые Афины", не жалея средств, стягивал сюда культурные силы, затеял строительство многочисленных помпезных зданий, организовал музеи. Однако весь этот болезненный культурполитический энтузиазм энтузиазм питался реакционными феодально-католическими настроениями с уклоном в мистику и национализм: в Мюнхене главным пророком был президент баварской Академии наук Шеллинг, чья натурфилософия в молодости выражала смелые искания романтизма, но с годами все более устремлялась к религиозному мистицизму; похожую, но еще более резкую эволюцию проделали числившиеся в местном университете экс-романтики философ Баадер и историк Геррес, чья реакционность уже тогда становилась притчей во языцех. Их усилия не без успеха поддерживал теолог-мракобес Деллингер, впоследствии снискавший печальную известность основателя и вождя старокатолического движения; Деллингер возглавил нападки на мюнхенский журнал "Политические анналы", когда Гейне стал его редактором в 1828 году. В Мюнхене подвизался и националист-тевтономан Массман, которого Гейне впоследствии не раз атаковал своей сатирой. Понятно, что в таком окружении Гейне в Мюнхене никак не мог прижиться.
Славой первого поэта "баварских Афин" пользовался тогда граф Август фон Платен-Галлермюнде (1796--1835), писатель небесталанный, но безнадежно погрязший в затхлой мистической атмосфере Мюнхена той поры. Платен умело подыгрывал новоантичным притязаниям баварского короля, писал в манере "древних", культивируя в своей поэзии изощренный аристократизм формы, подчеркнутую академичность, брезгливо сторонился "злобы дня" и при этом постоянно негодовал на "чернь", на широкую публику, которая к его стихам равнодушна. Понятно, что всякий упрек в свой адрес он воспринимал с величайшим возмущением: страдая в глубине души комплексом литературной неполноценности, он по малейшему поводу, а то и вовсе без повода рвался в литературную полемику и, естественно, не мог простить Карлу Им-мерману и его другу Гейне эпиграмм, опубликованных в "Северном море", и грубо напал на них в своей комедии "Романтический Эдип".
В "Луккских водах" Гейне ответил Платену. В полемике с Платеном поэт отнюдь не беспощаден, напротив, он очевидно своего противника щадит (истинную силу Гейне-полемиста Платен скорее мог почувствовать в третьей главе "Путешествия от Мюнхена до Генуи"), ясно давая понять, что руководствуется отнюдь не личными мотивами. Платен для Гейне -- явление общественного порядка, печальное порождение пресловутых немецких обстоятельств, результат многовековой отторгнутости искусства от общественной жизни. И хотя Платен с его замашками жреца от поэзии, с его аристократической спесью, с его противоестественными эротическими наклонностями чрезвычайно Гейне неприятен, эта личная антипатия по мере возможности из полемики устранена. Гейне выводит спор на более серьезный уровень размышления об искусстве и условиях, в которых возникает искусство и формируются его задачи.
Итальянские главы "Путевых картин" с особой силой дают почувствовать, в какой мере Гейне уже в те годы был писателем политическим. Надо помнить о традициях "итальянской темы" в немецкой литературе, о многочисленных описаниях Италии как страны-музея (от Винкельмана до Гете и романтиков), чтобы оценить смелость, с какой Гейне эту традиционную картину Италии отодвинул на второй план. Для Гейне живые люди, условия, в которых они живут, важнее памятников старины. Он видит прежде всего итальянский народ, страдающий от засилия чужеземных захватчиков, но не порабощенный духовно и не сломленный морально. В Италии тогда росло народное негодование, в начале 20-х годов поднялись восстания в Неаполе и Сицилии, жестоко подавленные силами Священного союза, оккупировавшего большую часть страны австрийскими войсками. Иносказанием, намеком, деталью Гейне умеет показать, сколько революционной энергии таится в простом народе Италии, и с сожалением противопоставляет итальянцев своим законопослушным соотечественникам, столь неприязненно выведенным в "Луккских водах". ПУТЕШЕСТВИЕ ОТ МЮНХЕНА ДО ГЕНУИ
Стр. 162. Эпиграф. -- "Сила обстоятельств" -- драма берлинского писателя Людвига Роберта, друга Гейне. Цитируемое место -- 3, 7.
Стр. 163. ...после потери национальной кокарды. -- Лишение национальной кокарды -- мера наказания в Пруссии, введенная Фридрихом-Вильгельмом III, влекла за собою поражение в гражданских правах.
Стр. 164. Лжепоэт. -- Выпад против Августа фон Платена и его комедии "Романтический Эдип", в парабазах (обращениях к публике) которой недоброжелательно трактовались берлинские литературные дела.
Стр. 165. Лютер и Вегенер -- известный литературно-артистический кабачок в Берлине.
Великий Фриц -- прусский король Фридрих II (1712 -- 1786).
Сан-Суси -- дворец Фридриха II под Потсдамом.
Стр. 166. Вердерская церковь.-- Выстроена в новоготическом стиле в 1824--1830 гг. знаменитым архитектором Шинкелем в Берлине.
Стр. 167. Кленце Лео фон (1784--1864) -- видный архитектор, руководивший реконструкцией и новой застройкой Мюнхена с 1815 г.
Стр. 168. Аспазия (V в. до н. э.) -- знаменитая афинская гетера, возлюбленная, а потом жена Перикла; славилась умом,- ф почитали Сократ, Платон и Ксенофонт.
Стр. 169. ...в совах, сикофантах и Фринах. -- Сова -- эмблема мудрости, здесь подразумеваются, видимо, лжеученые мужи; сикофантами в Афинах назывались доносчики; Фрина -- афинская гетера (IV в. до н. э.), здесь -синоним потаскухи.
...наш поэт...-- Платен.
...один великий скульптор, но зато это "Лев".-- Имеется в виду Лео фон Кленце (см. выше).
...великий оратор... -- Игнац Рудгарт, в феврале 1828 г. выступал в баварском ландтаге с гневными речами по поводу акциза на солод: Гейне иронически сравнивает его со знаменитым древнегреческим оратором Демосфеном (384--322 гг. до н. э.), прославившимся своими филиппиками (обличительными выступлениями) против македонского царя Филиппа II, завоевателя Греции.
...фигуру, представшую перед нами.-- Первый у Гейне сатирический портрет националиста Ганса Фердинанда Массмана (1797-- 1874), основателя немецкого гимнастического движения, сторонника возвращения к "исконным" народным традициям и простоте "честных патриархальных нравов". Массман с 1826 г. преподавал гимнастику в мюнхенском кадетском корпусе, с 1829 г. стал профессором германистики в Мюнхенском университете.
Шлем Мамбрина. -- Имеется в виду таз цирюльника, который Дон-Кихот принял за шлем Мамбрина ("Дон-Кихот", 1, 21 и 44).
Стр. 170. ...прыгает через палку, составляет... списки всевозможных разночтений...--Гейне подразумевает гимнастическую и филологическую деятельность Массмана, в 1828 г. тот опубликовал разночтения к "Песни о Нибелунгах".
Стр. 170 -- 171. Туснельда -- жена Арминия (см. коммент. к с. 57).
Стр. 171. Тирш Фридрих Вильгельм (1784--1860) -- мюнхенский профессор, автор известной "Греческой грамматики".
Лихтенштейн,-- См. коммент. к с. 55.
Стр. 172. "Богенхаузен" и т. д. -- Перечисляются увеселительные заведения в Мюнхене и в его окрестностях.
Пританей -- общественное здание для заседаний государственного совета в древних Афинах.
...скорбь по милой умершей малютке...-- В 1828 г. умерла кузина Гейне Матильда.
Стр. 173. ...русские, наверно, вошли уже... в Константинополь. -Гейне вводит в повествование злободневные политические новости, в данном случае -соображения и разговоры о русско-турецкой войне 1828-1829 гг.
Стр 175 "Трагедия" -- Имеется в виду "Тирольская трагедия" (1828) Карла Иммермана
Стр 176 Мозер Моисей (1796--1838) -- друг Гейне, банковский служащий, литератор
Гофер Андреас (1767--1810) -- вождь тирольского восстания J809 г, был расстрелян в Мантуе после подавления восстания баварскими и французскими войсками
Велизарий -- византийский полководец (VI в), Прокопий -- византийский историк того же периода, сопровождал Be л и зари я и писал о нем, Шенк Эдуард фон (1788--1841) -- крупный правительственный чиновник в Баварии, благоволил к Гейне Написал в 1829 г трагедию "Велизарий", полную всевозможных исторических искажений
Стр 177 Юм Дэвид (1711-1776)-английский философ и историк, автор "Истории Англии от вторжения Юлия Цезаря до революции 1688 года" (1763)
Шттгтлер (1712-- 1810) -- немецкий историк, автор "Очерков по истории европейских государств" (1793), Сарториус -- См. коммент к с. 69, осуществлял второе и третье издания этой книги
Гормайр Иозеф фон (1781 --1848) -- официозный историк на австрийской, позже -- на баварской службе, автор книг о Гофере и тирольском восстании, одобрительно отрецензировал трагедию Иммермана
Яростный Гесслер -- австрийский наместник в Швейцарии, чрезвычайно жестокий и коварный, изображен Шиллером в драме "Вильгельм Телль"
Стр 178 место действия очаровательного предания об императоре -Предание гласит, что в 1493 г император Максимилиан во время охоты сорвался с Мартиновой стены (отвесной скалы в Тироле, неподалеку от Инсбрука) и покатился вниз, но на краю пропасти его спас ангел
Стр 179 "Гесперус" -- журнал, издававшийся с 1822 г издательством Котта
Стр 180 деревенского дворянина из шекспировской пьесы -- Имеется в виду сэр Тоби из комедии "Двенадцатая ночь"
Стр 181 Иоганнес фон Мюллер (1752--1809) -- немецкий историк, автор "Истории Швейцарии"
Бартольди Якоб Соломон (1779--1825) -- прусский дипломат, лютый враг Наполеона и всего французского Упоминаемая Гейне книга вышла в 1814 г
Стр 182 О navis -- Начало знаменитой оды Горация (I, 14)
Стр 183 "Женский союз" -- благотворительная патриотическая организация во время войны 1809--1815 гг
Лейпцигская битва -- так называемая "Битва народов" в октябре 1813 г., где армия Наполеона была разбита союзными войсками.
...Антисфен сказал... -- Антисфен -- греческий философ IV в. до н. э., основоположник школы киников. Гейне пересказывает здесь "Жизнеописание Лукулла" Плутарха (30).
Стр. 185. ...император носит белый мундир и красные штаны...-- Имеется в виду австрийский император; ...государь в синем мундире и белых штанах...--король Баварии. По мирному договору между Наполеоном и Австрией в 1805 г. Тироль отошел к Баварии.
Стр. 187. ...маленькая хозяйка "На песке"...--Речь идет о любовной сюжетной линии в "Тирольской трагедии" Иммермана. Эльзи -- жена трактирщика -- влюбляется во французского офицера, а когда тот хочет оставить ее, поджигает дом, чтобы погубить соблазнителя. При позднейшей переработке трагедии Иммерман эту линию опустил.
Стр. 193. Гортологический. -- Гортология -- наука о садоводстве.
Стр. 195. ...во времена Собора...--Имеются в виду съезды католического духовенства в Триенте в 1545--1563 гг. для борьбы с Реформацией.
Ниоба -- жена фиванского царя, прогневившая богов, за что те убили всех ее детей. От горя Ниоба окаменела (г ре ч. ми ф.).
Стр. 196. Абруццы -- высокая лесистая часть Апеннин, излюбленное место разбойников.
Стр. 197. Буффо -- шут, традиционный персонаж итальянской комической оперы.
Стр. 198. Реллъштаб Людвиг (1799--1860) -- известный немецкий музыкальный критик, гонитель итальянской музыки.
Стр. 199. Ромул-Августул II--последний император Западной Римской империи, свергнут германскими племенами под предводительством Одоакра в 476 г.
Эзотерический, экзотерический.--См. коммент. к с. 56.
Гармодий и Аристогитон -- убийцы афинского тирана Гиппарха (VI в. до н. э.).
Арлекин, Тарталья, Бригелла, Панталоне, доктор из Болоньи, Коломбина -персонажи итальянской народной комедии "дель арте".
Стр. 202. Белль-ланкастерская метода -- педагогическая система, основанная на взаимном обучении: продвинувшиеся ученики под наблюдением учителя объясняют предмет остальным. Предложена в нач. XIX в. независимо друг от друга Дж. Ланкастером и А. Беллем.
Стр. 203. "Институции" и "Пандекты" -- разделы кодекса Юстиниана (см. коммент. к с. 14).
Стр. 204. Медея -- дочь царя Колхиды, помогла греку Ясону и его аргонавтам добыть золотое руно (г ре ч. миф.); Мельпомена -- муза трагедии (греч. миф.).
Стр. 205. Теодорих (Дитрих Бернский) -- король остготов, с 489 г. -властелин Италии, герой многочисленных германских сказаний. Резиденция его была в Вероне (Берн).
Альбоин -- основатель царства лангобардов, завоевал Верону в 572 г.
Стр. 206. Варвары, вступившие ныне в старую гостиницу..,-- австрийцы.
Стр. 207. Подеста -- градоправитель, в данном случае подразумевается его дворец.
Ариосто Людовико (1474-- 1533) -- итальянский поэт, автор поэмы "Неистовый Роланд"; Людовико Тик -- Людвиг Тик (1773--1853), видный немецкий романтик, часто обращавшийся в своих произведениях к итальянскому колориту.
...дом, который считают дворцом Капулетти...-- Капулетти и Монтекки -враждующие семьи из трагедии Шекспира "Ромео и Джульетта". Действие трагедии, как и старинной итальянской новеллы, легшей в ее основу, разыгрывается в Вероне.
Скалигеры -- династия, правившая в Вероне в XIII --XIV вв.; Мастино I -- основатель династии; Кангранде -- один из наиболее удачливых правителей из Скалигеров, правил с 1311 по 1329 г., его племянник Мастино II (1329--1351) втянул Верону в безуспешную войну с Флоренцией, Венецией и Миланом.
Стр. 208. Фалъстафовские страхи. -- Шекспир. Генрих IV (I, V, 4). Фальстаф притворяется убитым из страха, что лежащий рядом Перси, убитый по-настоящему, тоже притворяется.
Труффальдино, Смеральдина -- персонажи итальянской народной комедии.
Стр. 209. Стоило им сойти с семи холмов...--На семи холмах расположен Рим.
Геркуланум и Помпея -- древнеримские города, засыпанные извержением Везувия в 79 г. до н. э. Раскопки их были начаты с середины XVIII в.
Палимпсест -- пергамент, на котором по старому, замазанному или стертому, тексту написан новый.
Стр. 210. Тиберий Гракх (ум. в 133 г. до н. э.) -- народный трибун, предложил проект изъятия излишков земель у крупных землевладельцев в пользу бедных крестьян, за что был убит заговорщиками. Дело Тиберия Гракха безуспешно пытался продолжить его брат Гай. После Великой французской революции имена Гракхов надолго укрепились в общественном сознании как символ борьбы за свободу и демократию.
Брут Марк Юний (85 -- 42 гг до н э) -- один из убийц Це1-заря, Агриппина -- мать римского императора Тиберия Нерона, уничтб1-женная сыном с помощью наемных убийц
Стр 211 Кангранде -- См коммент к с 207, оказывал покровительство Данте, изгнанному в 1302 г из Флоренции
Антонио делла Скала -- последний из династии Скалигеров
Стр 212 "Ты знаешь край "-- Начальная строка знаменитой песни Миньоны из романа Гете ."Годы учения Вильгельма Мейсте-ра", Миньона поет в ней об Италии
Эккерман Иоганн Петер (1792--1854) -- автор восторженной, хотя местами наивной книги о Гете, вышедшей в 1823 г Позже, в 1836 г, издал ставшую знаменитой книгу "Разговоры с Гете"
Стр 213 выписав ему из Иены докторскую шляпу -- В 1825 г Йенский университет предоставил Гете право выбрать двух молодых людей докторами наук Гете выбрал Эккермана и своего литературного секретаря Римана Гейне относился к Эккерма-ну неприязненно, подозревая, что тот предвзято отзывается о нем в разговорах с Гете
"Италия" -- книга английской писательницы леди Морган (1786 -- 1859) была опубликована в 1821 г в Лондоне
"Гермес" -- ежегодный альманах "Обзор литературы об Италии" Вильгельма Мюллера напечатан в выпусках 1820 и 1821 гг., Мориц Карл Филипп (см коммент. к с 78) -- опубликовал "Путешествие немца по Италии" в 1792--1793 гг. (в 3-х томах), Архенгольц -- См коммент к с 80 Бартельс -- автор "Писем о Калабрии и Сицилии" (1787--1792, в 3-х томах), Займе Иоганн Готфрид (1763 -- 1810) -немецкий писатель-демократ, автор трехтомной книги "Прогулка в Сиракузы" (1803), Арндт (см. коммент. к с 57) -- опубликовал в 1801 г книгу путевых заметок об Италии, Мейер Фридрих Иоганн Лоренц -- автор "Повествования об Италии" (1792), Бенковитц -- автор "Путешествия из Глогау в Сорренто" (1803--1805), в 3-х томах, Рефуэс Филипп Иозеф (1779 --1843) -- немецкий литератор, прожил в Италии с 1801 по 1805 г, опубликовал восемь томов сочинений об итальянской жизни (1807--1810), он был немецким поэтом -- О Вильгельме Мюллере см коммент к с 57 Его книга "Рим, римляне и римлянки" вышла в 1820 г (в 2-х томах), Кефалидес Август Вильгельм -- автор "Путешествия в Италию и в Сицилию" (1818), Лесман Даниэль -- автор книги "Цизальпий-ские страницы" (1822), "Путешествие по Италии " -- издано в 1826 г , Тирш -- См коммент к с 171 Кление -- См коммент к с 166
Стр 216 о турецкой войне -- См коммент к с 173 При Нава-рине объединенные силы русского, английского и французского флота разбили турецко-египетскую эскадру (1827 г.), русские войска взяли Эрзерум и вышли к Адрианополю (1829 г.).
Стр. 217. "Crociato in Egitto" -- опера композитора Мейербера (1824).
Брера -- дворец в Милане, где помещалась картинная галерея и библиотека. Амброзиана -- известная миланская библиотека.
Стен Ян (1626--1689) -- известный голландский живописец.
Лунгарно -- набережная реки Арно во Флоренции.
Стр. 218. ...достопримечательность Милана -- его собор.--Собор этот был заложен еще в 1386 г.; при Наполеоне, а затем, при австрийском императоре Франце I, работы по завершению собора основательно продвинулись.
Стр. 220. Мы на поле битвы при Маренго. Здесь в 1800 г. Наполеон нанес сокрушительное поражение австрийским войскам.
Стр. 223. Дибич (Забалканский) Иван Иванович (1785-1831)-фельдмаршал, главнокомандующий русскими войсками в войне с Турцией 1828-1829 гг.
Стр. 224. ...на императора Николая как на гонфалоньера свободы. -Гонфалоньер -- знаменосец. Гейне разделяет иллюзии, которые в ту пору питали многие представители либерально мыслящей интеллигенции, противопоставлявшие "освободительную миссию России на Балканах" внешней политике других государств Священного союза. После 1830 г., особенно после жестокого подавления Николаем I польского восстания в 1831 г., Гейне от этих иллюзий решительно отошел.
Каннинг Джордж (1770--1827) -- английский политический деятель из партии тори, проводил прогрессивную внешнюю политику, был противником Веллингтона.
Даунинг-стрит -- улица в Лондоне, на ней расположены правительственные учреждения.
Великий муфтий -- глава магометанского духовенства.
Стр. 225. Великая Хартия вольностей -- закон, принятый в 1215 г. в Англии, первое в истории конституционное ограничение монархической власти.
Стр. 229. Дориа -- древний генуэзский аристократический род. Андреа Дориа (1468--1560), дож Генуи в 1547 г., уничтожил заговор Фиеско; эти события легли в основу трагедии Шиллера "Заговор Фиеско в Генуе".
Стр. 230. Историческая школа в Мюнхене -- так называемый кружок "назарейцев" во главе с Корнелиусом, группа живописцев, стремившихся к возрождению христианского средневекового искусства. Корнелиус Петер (1783--1867) -- немецкий художник, автор монументальных произведений.
...их общей родины...--Юность Рубенса прошла в Кельне; Кор-нелиус, земляк Гейне, -- родом из Дюссельдорфа, оба города расположены в Рейнской области.
Кирмес -- храмовой сельский праздник в Нидерландах и Бельгии.
Стр. 231. Караччи -- семья итальянских живописцев, основавшая в 1582 г. Академию живописи в Болонье.
...рука эта вызывала во мне чувство самого глубокого благоговения... -Гейне учился рисованию не у самого Петера Корнелиуса, а у его брата, хотя Петер Корнелиус мог присутствовать на этих занятиях.
Стр. 233. Джорджоне. -- Гейне неточно приводит дату его смерти (1510 г.).
Перевод В. Зоргенфрея
The Observer стр 231
The Times стр 233
Уайльд О. Обеды и блюда только фрагмент
Диккенс Ч. Американские заметки (отрывки)
Американские заметки
Чарльз Диккенс
Чарльз Диккенс
АМЕРИКАНСКИЕ ЗАМЕТКИ
Предисловие
Мои читатели имеют возможность сами разобраться, действительно ли существовали в Америке те влияния и тенденции, которые заставили меня насторожиться, или это только плод моего воображения. Они могут сами установить, проявлялись ли с тех пор эти влияния и тенденции в общественной жизни Америки как внутри страны, так и за границей. А выяснив это, они смогут меня судить. Если они обнаружат какие-либо факты, свидетельствующие о том, что хотя бы в одном из указанных мной отношений Америка отклонилась от правильного пути, значит я имел основания писать то, что я написал. Если же они таких фактов не обнаружат, – значит, я ошибся, но без всякого умысла.
Никакого предвзятого мнения у меня нет и никогда не было, – а если оно и было, то в пользу Соединенных Штатов. У меня в Америке много друзей, я с приязнью и интересом отношусь к этой стране и верю и надеюсь, что она успешно решит проблему, имеющую величайшее значение для всего человечества. Выставлять меня человеком, относящимся к Америке злобно, холодно или враждебно, – просто глупо, а сделать глупость – всегда легко.
Глава I
Отъезд
Я никогда не забуду того изумления, на четверть тревожного и на три четверти веселого, с каким я утром третьего января тысяча восемьсот сорок второго года приоткрыл дверь спальной каюты на борту пакетбота «Британия», водоизмещением в тысячу двести тонн, направлявшегося в Галифакс и Бостон с грузом почты ее величества[1 - …с грузом почты ее величества… – т.е. с грузом Министерства почт Великобритании. По исторически сложившейся традиции названия английских государственных учреждений и должностных лиц всегда сопровождаются словами «его (или ее) величества».].
Что каюта отведена специально для «Чарльза Диккенса, эсквайра[2 - …Чарльза Диккенса, эсквайра… – В середине века эсквайрами называли оруженосцев рыцарей. Со временем слово изменило свое значение, и так стали именовать людей, не имеющих дворянского звания, но привилегированных по своему общественному положению, как то: чиновников, адвокатов, врачей, писателей и просто зажиточных буржуа. В настоящее время слово «эсквайр» почти вышло из употребления.], с супругой», было достаточно ясно даже для моего потрясенного рассудка, поскольку об этом извещала крохотная записка, приколотая к очень тонкому ватному одеялу, покрывавшему очень тощий матрац, который лежал, подобно слою хирургического гипса, на совершенно недосягаемой полке. Но что именно это и есть та каюта, по поводу которой Чарльз Диккенс, эсквайр, с супругой совещались день и ночь добрых четыре месяца; что таковою могла оказаться та маленькая уютная комнатка, которую Чарльз Диккенс, эсквайр, рисовал себе в мечтах и, окрыленный пророческим вдохновением, предсказывал, что в ней будет стоять по крайней мере одна кушетка, – а его супруга, придерживаясь более скромного, но все же преувеличенного мнения о ее размерах, с самого начала усомнилась, удастся ли поместить в каком-нибудь уголке более двух огромных сундуков (сундуки эти было бы так же невозможно не только поставить, но хотя бы протащить сейчас в каюту, как невозможно убедить или заставить жирафа влезть в цветочный горшок); что эта крайне неудобная, безнадежно унылая и абсолютно нелепая коробка имеет хотя бы отдаленное отношение или касательство к изящным, красивым, я уж не говорю, роскошным маленьким будуарам, мастерски изображенным на яркой цветной литографии, висевшей в конторе агентства в Лондоне; словом, что эта каюта может быть чем-то иным, кроме веселой мистификации, забавной шутки капитана, задуманной и осуществленной для того, чтобы пассажир испытал побольше удовольствия и наслаждения при виде настоящей спальной каюты, – все эти истины я в ту минуту, сколько ни старался, право, не мог ни воспринять, ни постичь. И я сел на нечто вроде насеста или валика из конского волоса, – каковых в каюте было два, – и бессмысленно посмотрел на своих друзей, которые вместе с нами взошли на борт пакетбота и теперь строили самые невероятные гримасы, пытаясь просунуть голову в крошечную дверцу.
Перед тем как спуститься в каюту, мы уже пережили изрядное потрясение, которое, не будь мы величайшими оптимистами, могло бы подготовить нас к самому худшему. Художник с пылкой фантазией, о котором я уже упоминал, изобразил в том же великом произведении залу почти беспредельной глубины, обставленную, как сказал бы мистер Робинс, со сверхвосточным великолепием[3 - …обставленную, как сказал бы мистер Робинс, со сверх восточным великолепием… – Мистер Робинс – известный в Лондоне 40—50-х годов аукционист, выпускавший каталоги с рекламным описанием продававшихся вещей.], где толпились (но не теснились) веселые и оживленные леди и джентльмены. Собираясь спуститься в чрево судна, мы прошли с палубы в длинное узкое помещение, напоминающее гигантский катафалк с окнами по сторонам; в дальнем конце его виднелась унылая печь, у которой грели руки три иди четыре продрогших стюарда, а во всю его безотрадную длину вдоль обеих стен стояли длинные-предлинные столы и над каждым из них – привинченная к низкому потолку полка с гнездами для стаканов и судков, что наводило на мрачные мысли о бушующем море и штормовой погоде. В то время я еще не успел познакомиться с идеальным иэображением этой комнаты, доставившим мне впоследствии столько удовольствия, но я заметил, как один из наших друзей, помогавший нам готовиться к путешествию, войдя в нее, побледнел, затем, попятившись, наступил на ногу тому, кто стоял позади, и, невольно хлопнув себя по лбу пробормотал: «Непостижимо! Не может быть!» – или что-то в этом роде. Однако, сделав страшное усилие, он взял себя в руки, кашлянул разок-другой и громко произнес, озираясь по сторонам с застывшей улыбкой, которую я до сих пор не могу забыть: «Скажите, стюард, это, верно, комната, где у вас завтракают?» Мы все представили, каков будет ответ; нам были понятны его мучения. Он часто говорил о кают-компании, поверил той картине в лондонском агентстве и ею питал свою фантазию. Чтобы составить себе правильное представление об этой зале, – обычно пояснял он нам еще дома, нужно в семь раз увеличить размеры обыкновенной гостиной и количество стоящей в ней мебели, и того будет мало. И вот теперь, когда стюард в ответ изрек истину грубую, беспощадную, голую истину: «Это кают-компания, сэр», мой друг буквально зашатался от такого удара.
Когда людям предстоит вот-вот расстаться с теми, кого они привыкли встречать ежедневно, когда их вскоре должен разделить барьер в виде многих тысяч миль бурного водного пространства и поэтому хочется, чтобы ни одно облачко, ни одна мимолетная тень минутного разочарования или смущения не омрачали тех счастливых минут, что еще осталось провести вместе, – в таких обстоятельствах, естественно, на смену первому удивлению приходит веселый смех. Могу сообщить, что я в частности, сидя на вышеупомянутом валике, или насесте, разразился неистовым хохотом и хохотал до того, что судно заходило ходуном. Таким образом, не прошло и двух минут после нашего первого знакомства с каютой, как все мы согласились на том, что она – самое приятное, самое прелестное и самое удобное помещение, какое только можно придумать, и было бы весьма неприятно и прискорбно, если бы она оказалась хоть на дюйм больше. После чего, продемонстрировав, каким образом можно разместиться в ней четверым, – если дверь прикрыть и проползать в нее, извиваясь как змея, и если маленькую нишу с умывальником считать площадью для одного из присутствующих, – мы стали убеждать друг друга обратить внимание на то, какой тут свежий воздух (во время стоянки), и какой чудесный иллюминатор, который можно целый день держать открытым (если позволяет погода), и какой большой фонарь висит как раз над зеркалом, благодаря чему бритье будет самой легкой и приятной процедурой (когда не слишком качает), и пришли, наконец, к единодушному выводу, что каюта не только не мала, а даже просторна. Однако я глубоко убежден, что если не считать двух коек, – расположенных одна над другой и таких узких, что, пожалуй, только в гробу спать еще теснее, – каюта была не больше одного из тех наемных кабриолетов с дверцей позади, из которых седоки вываливаются на мостовую, словно мешки с углем.
Разрешив этот вопрос к полному удовлетворению всех заинтересованных и незаинтересованных сторон, мы уселись вокруг огня в дамской каюте, – просто чтобы посмотреть, как это получится. Было, правда, довольно темно, но кто-то сказал: «В открытом море, конечно, будет светлее», с чем мы все согласились, повторяя: «Конечно, конечно», хотя весьма трудно сказать, почему мы так думали. Обнаружив и всесторонне обсудив еще одно утешительное обстоятельство, а именно: что дамская каюта примыкает к нашей, благодаря чему у нас есть полная возможность располагать этой каютой в любой час дня и при любой погоде, – мы, помнится, с минуту сидели молча, подперев подбородки руками и глядя в огонь, и тогда один из нас сказал с торжественным видом человека, сделавшего открытие: «А как вкусен будет здесь глинтвейн из кларета!» Это открытие чрезвычайно поразило нас, как будто в воздухе кают есть нечто пикантное и изысканно благоуханное, что существенно улучшает этот напиток и исключает всякую возможность довести его до того же совершенства в любом другом месте.
Тут же вертелась стюардесса, которая с большим рвением извлекала чистые простыни и скатерти из недр диванов я из самых неожиданных вместилищ такого хитроумного устройства, что голова кружилась, когда они раскрывались одно за другим. Следить за ее движениями было истинным развлечением: выяснилось, что каждый уголок и закоулок, каждый предмет обстановки был в действительности совсем не тем, чем казался на первый взгляд, а представлял собой ловушку, скрытый фокус или тайник и что использовать ту или иную вещь по ее прямому назначению было бы самым неразумным на свете.
Да благословит бог эту стюардессу за благонамеренное жульничество, каким явился ее рассказ о плавании в январе! Да благословит ее бог за то, с какою ясностью она припомнила все подробности прошлогоднего путешествия, когда никто не болел, и все танцевали с утра до вечера, и весь «переход» длился всего двенадцать дней веселая, чудесная поездка, чистое удовольствие! Дай ей бог счастья за ее светлую улыбку и приятный шотландский выговор, который напоминал моей спутнице милые родные края[4 - …напоминал моей спутнице милые родные края. – Семья жены Диккенса, урожденной Хогарт, происходила из Шотландии.]; и за предсказания попутного ветра и тихой погоды (ни одно из них не сбылось, – но тем милее она мне сейчас), а также те бесчисленные проявления подлинно женского такта, благодаря которому без особо хитроумных уверток и уж слишком искусных, шитых белыми нитками построений – ей со всею ясностью удалось доказать, что молодым матерям, находящимся по одну сторону Атлантического океана, рукой подать до своих детишек, оставшихся по другую его сторону, а то, что непосвященному кажется далеким путешествием, для посвященных – всего лишь пустая забава. Пусть долгие годы будет легко на душе у этой девушки, и пусть ничто не омрачает ее веселого взора!
Каюта ширилась и росла у нас на глазах, а к этому времени она превратилась в нечто и вовсе грандиозное, и иллюминатор казался чуть ли не окном-фонарем, выходившим на морской простор. Итак, мы снова поднялись на палубу в наилучшем расположении духа, а там шла такая кипучая подготовка к отплытию, что поневоле становилось весело на душе и кровь бурлила и быстрее бежала по жилам в это ясное морозное утро. Вокруг величавые суда медленно покачивались на волнах, и маленькие катера с шумом плескались в воде, а на пристани стояли толпы народа, которые «в трепетном восхищении» взирали на знаменитый быстроходный американский корабль. Несколько человек «принимали на борт молоко», или, иначе говоря, загоняли на пароход корову; другие – доверху набивали ледники свежей провизией: мясом и зеленью, бледными тушками молочных поросят, десятками телячьих голов, говядиной, телятиной, свининой и несметным количеством дичи; третьи – сматывали канаты и возились с конопатью; четвертые – спускали в трюм тяжелые грузы, а за огромной грудой пассажирского багажа едва виднелась голова эконома, взиравшего на все с видом полнейшей растерянности; и казалось, нигде, а главное – ни в чьих мыслях нет места ничему, кроме приготовлений к этому внушительному путешествию. Все было неотразимо прекрасно: и яркое холодное солнце, и бодрящий воздух, и подернутая рябью вода, и на палубе тонкая белая корочка утреннего ледка, который ломается с резким и веселым хрустом, едва на него ступишь. Когда же мы снова очутились на берегу и, обернувшись, увидели на мачте веселые яркие флажки, обозначавшие название судна, а рядом с ними полоскавшийся на ветру красивый американский флаг с полосами и звездами, нам вдруг показалось, будто все это и огромное расстояние в три с лишним тысячи миль, и долгие шесть месяцев отсутствия – уже промелькнуло и растаяло в тумане прошлого; будто судно отплыло в Америку и снова вернулось обратно, и уже наступила весна, и мы только что прибыли в Кобургский док в Ливерпуле.
Я не справлялся у своих знакомых врачей, действительно ли переезд по морю легче переносится, если питаться черепашьим супом и холодным пуншем из белого рейнвейна, шампанского и кларета, а также всяческими легкими закусками, обычно в неограниченных количествах входящими в меню хорошего обеда, – в особенности если оно полностью предоставлено на усмотрение моего непогрешимого друга, мистера Редли из отеля «Аделфи»[5 - …моего непогрешимого друга мистера Редли из отеля «Аделфи». – Мистер Редли – владелец первоклассного ливерпульского отеля, в котором Диккенс имел обыкновение останавливаться.]. Или, может быть, напротив – кусок простой баранины да стаканчик-другой хереса были бы менее способны превратиться в инородное вещество, вызывающее неприятное ощущение? Мне лично кажется: будет ли человек умерен иди невоздержан накануне отплытия – это не имеет существенного значения, ибо, как говорится: «Конец всегда один и тот же». Но как бы там ни было, я знаю, что обед в тот день был несомненно превосходный и состоял он из всех перечисленных выше блюд и множества других, которым мы отдали должное. И мы благополучно перенесли испытание и даже были веселы, насколько могли, но только, как бы по молчаливому уговору, избегали каких-либо упоминаний о завтрашнем дне – как это бывает, вероятно, между сердобольными тюремщиками и слабонервным узником, которого на следующее утро должны повесить.
Когда же настало утро – то утро и мы встретились за завтраком, было прямо забавно наблюдать, как все старались поддержать разговор, чтобы он ни на минуту не прекращался, и как все были необыкновенно веселы. Вымученное остроумие каждого члена нашей маленькой компании не больше походило на его обычную веселость, чем запах оранжерейного горошка по пяти гиней за четверть – на разлитый в воздухе аромат цветущих лугов и на вспоенной дождем земли. Но по мере того как стрелка часов приближалась к часу пополудни, когда надлежало подняться на борт, – этот поток красноречия, несмотря на самые отчаянные усилия, стал мало-помалу иссякать, пока, наконец – поскольку стало ясно, что все попытки тщетны, – мы не отбросили всякое притворство и не начали вслух размышлять о том, где мы будем в этот час завтра, послезавтра и так далее. Мы вручили тем, кто намеревался вернуться в город в тот же вечер, множество всяких посланий, которые следовало непременно передать нашим родным и знакомым возможно скорее после прибытия поезда на вокзал Юстон-сквер[6 - Юстон сквер – площадь в Лондоне, на которую выходит первый в городе железнодорожный вокзал Лондонской Северо-западной дороги, выстроенной в 1838 году.]. В подобные минуты вспоминаешь всегда кучу важных дел и необходимых поручений, и мы все еще были заняты этим, как вдруг обнаружили, что уже крепко-накрепко впаяны в сплав, состоящий из пассажиров, друзей пассажиров и багажа пассажиров, и вместе с этим сплавом переместились на палубу маленького пароходика, который, конвульсивно вздрагивая и пыхтя, двинулся по направлению к пакетботу, вышедшему вчера днем из дока и стоявшему сейчас поодаль на якоре.
Вот он! Все взоры устремлены на пакетбот, очертания которого расплываются в сгущающемся тумане зимнего дня; все указывают рукой в одном направлении» и со всех сторон слышны удивленные и восторженные возгласы: «О, какой красивый!», «Какой нарядный!» Даже ленивый джентльмен в шляпе набекрень, который весьма успокоительно подействовал на многих, когда, засунув руки в карманы и позевывая, с небрежным видом спросил другого джентльмена, не едет ли и он «на ту сторону», точно речь шла о переправе через реку на пароме, – даже и этот джентльмен снисходительно бросает взгляд на пакетбот и кивает головой, как бы говоря: «Ну, тут дело чистое». Думается, сам премудрый лорд Бэрли[7 - Лорд Бэрли (1520—1598) – известный английский государственный деятель, был государственным казначеем в Эпоху королевы Елизаветы.] не кивал и вполовину так многозначительно, как этот всемогущий ленивый джентльмен, который (неизвестно откуда, но это уже знали все на борту) тринадцать раз пересек океан без единого неприятного происшествия! Есть тут и еще один пассажир, закутанным с головы до пят; при виде его остальные хмурятся, уничтожая его презрительными взглядами: говорят, он робко поинтересовался, давно ли пошел ко дну бедный «Президент». Он стоит рядом с ленивым джентльменом и со слабой улыбкой выражает надежду, что эта штука судно достаточно крепкое. И ленивый джентльмен, взглянув сначала вопрошающему в глаза, а затем пытливо посмотрев, каково направление ветра, неожиданно и зловеще отвечает, что, должно быть, так. После этого ленивый джентльмен сразу низко падает в глазах общества, и пассажиры, пренебрежительно поглядывая на него, нашептывают друг другу, что он осел и мошенник и явно ничего не смыслит в таких вещах.
Но вот мы подошли к самому пакетботу, огромная красная труба которого храбро дымит, многообещающе заверяя в его серьезных намерениях. Уже из рук в руки передают ящики, сундуки, саквояжи и картонки, и все это с головокружительной быстротой грузится на судно. С офицеры в нарядной форме стоят у трапа, помогая пассажирам взобраться на палубу и поторапливая матросов. Через пять минут маленький пароходик совсем опустел, а пакетбот был мгновенно битком набит живым грузом. В каждом уголке и закоулке – десятки пассажиров; они ползут внутрь судна со своим багажом, спотыкаясь по дороге о чужой; удобно располагаются не в тех каютах, где следует, и создают ужасающий переполох, когда приходится выбираться; с яростью дергают ручку запертой двери или пытаются пройти там, где нет прохода; засыпают невыполнимыми поручениями растрепанных очумелых стюардов, заставляя их бегать взад и вперед по палубам, где свищет ветер, – короче говоря, поднимают самую невообразимую суматоху. И среди этой суеты по штормовому мостику, хладнокровно попыхивая сигарой, прогуливается ленивый джентльмен, как видно, не обремененный ни багажом, ни даже провожающими; это независимое поведение снова возвышает его в глазах тех, у кого хватает времени наблюдать за ним, и всякий раз, как он бросает взгляд вверх, на мачты, или вниз, на палубу, или за борт, они смотрят туда же, как бы спрашивая себя, не заметил ли он там чего-либо подозрительного, и надеясь, что он не откажет в любезности сообщить им, если действительно что-нибудь не так.
Что это там? Капитанская шлюпка, а вот и сам капитан! Он как раз таков, каким мы надеялись его видеть! Ладно скроенный, плотно сбитый, подвижной человечек с румяным приветливым лицом, взглянув на которое так и хочется пожать ему сразу обе руки, и с ясными честными голубыми глазами, в которых приятно видеть собственное искрящееся отражение.
– Давайте сигнал!
«Динь-динь-динь» – даже колокол и тот торопится.
– На берег, – кому на берег?
– Джентльмены, прошу вас.
Они уже ушли и даже не попрощались. А теперь они машут руками и кричат с пароходика: «До свидания, до свидания!» Троекратные приветствия с катера, троекратные приветствия с нашего корабля; снова троекратные приветствия пароходика, – и они исчезли из виду.
Взад и вперед, взад и вперед, взад и вперед сотни раз! Это ожидание последних мешков с почтой хуже всего. Если бы мы могли отплыть под приветственные возгласы провожающих, то поездка наша началась бы подобно триумфальному шествию, но стоять на якоре в течение двух часов и больше, затерявшись в мокром тумане, уже не находясь дома и еще не отплыв на чужбину, – тут волей-неволей погрузишься в пучину скуки и уныния. Но вот, наконец, – точка в тумане! Что-то движется. Да это тот самый катерок, которого мы ждем! Вот это кстати! На капитанском мостике показывается капитан с большим рупором; офицеры становятся по своим местам; матросы все наготове; гаснущие надежды пассажиров разгораются; коки прерывают свою аппетитную работу и с интересом выглядывают из дверей камбуза. Катерок подходит к пакетботу; на палубу кое-как втаскивают мешки с почтой и пока что бросают куда попало. Снова троекратные приветствия, и едва первый звук их достиг наших ушей, судно содрогнулось, подобно могучему великану, в которого только что вдохнули жизнь; два его огромных колеса с силой сделали первый оборот, и благородный корабль, подгоняемый ветром и течением, гордо двинулся, рассекая бурлящие и вспененные воды.
Глава II
В пути
В тот день мы обедали все вместе; и собралась нас компания немалая: человек восемьдесят шесть. Судно, приняв полный запас угля и большое количество пассажиров, изрядно осело, погода была безветренная, море спокойное, и качка ощущалась лишь слегка, так что уже к середине обеда даже те из пассажиров, кто был наименее уверен в себе, удивительно осмелели; те же, кто поутру на традиционный вопрос: «Вы хороший моряк?» давали категорически отрицательный ответ, теперь либо парировали вопрос уклончивым: «Полагаю, что я не хуже всякого другого», либо же, пренебрегая всякими принципами морали, смело ответствовали: «Да», причем делали это с некоторым раздражением, словно хотели добавить: «Желал бы я знать, сэр, что вы именно во мне увидели такого, что могло бы оправдать ваши подозрения?» Несмотря на этот бодрый тон, мужественный и уверенный, я не мог не заметить, что лишь очень немногие задержались после обеда за бокалом вина; все проявляли необычайное пристрастие к свежему воздуху, а излюбленными местами, которых больше всего домогались, неизменно были места поближе к двери. За чаем было далеко не так людно, как за обедом, а игроков в вист оказалось меньше, чем можно было ожидать. Все-таки, за исключением одной дамы, удалившейся с некоторой поспешностью из-за обеденного стола тотчас после того, как ей подали отменный кусок очень желтой отварной баранины с очень зелеными каперсами, никто пока не поддавался нездоровью. Расхаживание, и курение, и потягивание коньяка с водой (но всегда и только на открытом воздухе) продолжались с неослабным усердием часов до одиннадцати, когда пришло время «сойти в каюту», ни один мореход, имеющий за плечами семичасовой опыт, не скажет «пойти спать». Непрестанный стук каблуков по палубе сменился глубокой тишиной; весь человеческий груз был убран в нижние помещения, не считая очень немногих полуночников вроде меня, которым, вероятно, как и мне, было страшно туда спускаться.
На человека непривычного ночь на борту судна производит большое впечатление. Даже впоследствии, когда это впечатление потеряло свою новизну, оно еще долго сохраняло для меня особую прелесть и очарование. Мрак, сквозь который огромная черная глыба прямо и уверенно держит свой курс; отчетливо слышный плеск невидимых волн; широкий белый пенистый след, оставляемый судном; вахтенные на баке, только потому и различимые на фоне темного неба, что они заслоняют десяток-другой сверкающих звезд; рулевой у штурвала и перед ним развернутая карта – пятнышко света среди тьмы, словно нечто одухотворенное, наделенное божественным разумом; меланхолические вздохи ветра в блоках, канатах и цепях; свет, пробивающийся из каждой щели и скважины, сквозь каждое стеклышко надпалубных строений, как будто корабль наполнен скрытым огнем, готовым вырваться через любое отверстие во всем ужасающем неистовстве своей гибельной разрушительной силы. Кроме того, по началу – и даже позднее, когда привыкаешь и к ночи и к тому, что все предметы в ней приобретают какую-то особую торжественность, – трудно, оставаясь наедине со своими мыслями, воспринимать предметы такими, какими видишь их днем. Они изменяются по воле воображения; принимают образы вещей, оставленных где-то далеко; приобретают памятные очертания любимых, дорогих сердцу мест и даже населяют их призраками. Улицы, дома и комнаты, человеческие фигуры, настолько схожие с действительными, что они поражали меня своей реальностью, – я и не подозревал в себе такой способности видеть мысленным взором отсутствующих! – все это много, много раз внезапно возникало из предметов, чей настоящий облик, употребление и назначение я знал как свои пять пальцев.
Однако, поскольку в данном случае все мои пальцы на руках и на ногах очень озябли, я в полночь сполз вниз. Внизу было не слишком уютно. Воздух был довольно спертый, и невозможно было не заметить той необычайной смеси странных запахов, какая встречается только на борту судна и представляет собою столь острый аромат, что он, кажется, проникает во все поры кожи, напоминая вам о корабельном трюме. Две жены пассажиров (одна из них моя) уже лежали, в безмолвных муках, на диване, и горничная одной из жен (моей жены) валялась на полу, как узел тряпья, проклиная свою судьбу и тряся папильотками среди разбросанных чемоданов. Все куда-то скользило, причем в самых непредвиденных направлениях, и уже одно это создавало, неодолимые препятствия. Я только что оставил дверь открытой у подножия некоего склона; когда же я повернулся, чтобы закрыть ее, она оказалась где-то на вершине. Все планки и шпангоуты то скрипели, словно судно было сплетено из прутьев, как корзина, то трещали, будто огромный костер из самых сухих сучьев. Оставалось только одно – лечь в постель, что я и сделал.
Следующие два дня прошли примерно так же – с умеренно-свежим ветром и без дождя. Я много читал в постели (но и по сей день не знаю, что именно) и ненадолго выходил побродить по палубе; с невыразимым отвращением пил коньяк с холодной водой и упрямо грыз твердые галеты: я не был болен, но находился на грани болезни.
Настает третье утро. Меня пробуждает ото сна отчаянный крик моей жены, желающей знать, не грозит ли нам опасность. Я приподымаюсь и выглядываю из постели. Кувшин с водой ныряет и прыгает, как резвый дельфин; все небольшие предметы плавают, за исключением моих башмаков, севших на мель на саквояже, словно пара угольных барж. Внезапно они у меня на глазах подскакивают в воздух, а зеркало, прибитое к стене, прочно прилипает к потолку. В то же время дверь совсем исчезает и в полу открывается другая. Тогда я начинаю понимать, что каюта стоит вверх ногами.
Еще не успели вы сколько-нибудь приспособиться к этому новому положению вещей, как судно выпрямляется. Не успели вы молвить «слава богу», как оно снова накреняется. Не успели вы крикнуть, что оно накренилось, как вам уже кажется, что оно двинулось вперед, что это – живое существо с трясущимися коленями и подкашивающимися ногами, которое несется по собственной прихоти, непрестанно спотыкаясь, по всевозможным колдобинам и ухабам. Не успели вы удивиться, как оно подпрыгивает высоко в воздух, еще не завершив прыжка, – уже ныряет глубоко в воду. Еще не выбравшись на поверхность, – выкидывает курбет. Едва успев снова встать на ноги, – стремительно бросается назад. И так оно движется – шатаясь, вздымаясь, опускаясь, борясь, прыгая, ныряя, подскакивая, подрагивая, переваливаясь и покачиваясь, и проделывая все эти движение иногда по очереди, а иногда одновременно, пока вы не начинаете чувствовать, что готовы взреветь о пощаде. Проходит стюард.
– Стюард!
– Сэр?
– Что тут творится? Как это по-вашему называется?
– Довольно сильное волнение, сэр, и лобовой ветер.
Лобовой ветер! Представьте себе носовую часть корабля в виде человеческого лица и вообразите некоего Самсона, могучего, как пятнадцать тысяч Самсонов, который стремится отбросить корабль назад и наносит ему удары прямо в переносицу, лишь только тот пробует продвинуться хотя бы на дюйм. Вообразите самый корабль: все вены и артерии его громадного тела вздулись и готовы лопнуть под жестоким напором противника, но он поклялся пройти или погибнуть. Вообразите вой ветра, рев моря, потоки дождя, неистовство стихий, восставших против него. Вообразите небо, темное и бурное, и облака, в диком единодушии с волнами образующие другой океан в воздухе. Добавьте ко всему этому грохот на палубе и под ней; поспешный топот; громкие хриплые голоса моряков; клокотанье воды, бьющей из шпигатов и в шпигаты; и время от времени – тяжелый удар волны о палубный настил над вашей головой, точно мертвенный, глухой, тяжкий отголосок громового раската в склепе, – и вы получите впечатление о лобовом ветре в то январское утро.
Я умалчиваю о том, что можно назвать местными шумами на судне: о звоне разбивающегося стекла и фаянса, о беготне стюардов по трапу, веселых прыжках по палубе оторвавшихся бочонков и нескольких дюжин беглых бутылок портера; и о весьма любопытных, но отнюдь не веселящих душу звуках, издаваемых в различных каютах семьюдесятью пассажирами, слишком немощными, чтобы подняться к завтраку. О них я умалчиваю: хоть я и слышал этот концерт три или четыре дня кряду, но слушать его мог лишь каких-нибудь четверть минуты, после чего, почувствовав сильный приступ морской болезни, снова укладывался в постель.
Впрочем, речь идет не о морской болезни в обычном смысле слова – это бы еще полбеды. То была особая форма, о какой я ранее никогда не слыхал и не читал, хотя не сомневаюсь, что она довольно распространена. Весь день я лежал, безучастный и апатичный, не испытывая ни усталости, ни желания подняться, почувствовать себя лучше или выйти на воздух; не испытывая ни малейшего любопытства, ни забот, ни сожалений; и помнится, в этом полном безразличии я ощущал лишь некую ленивую радость, какое-то злорадное наслаждение, если при такой сонной апатии вообще можно чем-либо наслаждаться, – от того, что жена моя была чересчур больна, чтобы говорить со мной. Если мне дозволят воспользоваться таким примером, дабы обрисовать мое душевное состояние, то я сказал бы, что чувствовал себя в точности так, как мистер Уиллет-старший после того, как погромщики посетили его пивную в Чигуэлле[8 - …чувствовал себя в точности так, как мистер Уиллет-старший после того, как погромщики посетили его пивную в Чигуэлле. – Диккенс вспоминает эпизод из своего романа «Барнеби Радж» (1841). Чигуэлл-предместье Лондона.]. Ничто не могло бы меня удивить. Если бы в минуту просветления, озарившего меня в виде мыслей о родине, в мою крошечную конурку средь бела дня явилось привидение – самое настоящее привидение в образе почтальона в алом кафтане и с колокольчиком, – попросило бы извинения за то, что, пройдясь по морю, намотало ноги, и вручило мне письмо, надписанное знакомым почерком на конверте, я уверен, что и тут не удивился бы. Я принял бы это как должное. Да если бы в каюту вошел сам Нептун с жареной акулой на трезубце, я бы отнесся к этому как к одному из самых обычных повседневных происшествий.
Однажды… однажды я оказался на палубе. Не знаю, как я туда попал и что меня туда погнало, но, так или иначе, я оказался там, причем совершенно одетый, в огромной матросской куртке из грубого сукна и в таких сапогах, которые слабый человек, находясь в здравом уме, ни за что не сумел бы натянуть на ноги. Когда сознание мое на миг прояснилось, я обнаружил, что стою, держась за что-то. Только не знаю, за что. Кажется, это был боцман, а может быть, насос. Или, возможно, корова. Не могу сказать, как долго я там находился – целый день или одну минуту. Припоминаю, что я пытался о чем-нибудь думать (о чем именно мне было все равно), но безуспешно. Я не мог даже разобрать, где море, а где небо, так как горизонт у меня перед глазами плясал словно с перепою. Несмотря на свое беспомощное состояние, я все же узнал ленивого джентльмена, который стоял передо мной; на нем был синий костюм моряка, на голове – клеенчатая зюйдвестка. Но в тот момент я настолько плохо соображал, что хотя и узнал его, однако не мог отделаться от впечатления, которое произвела на меня его морская одежда, и, помнится, упорно называл его «лоцманом». После этого я снова на некоторое время впал в беспамятство, а когда очнулся, обнаружил, что он исчез и на его месте стоит кто-то другой. Эта новая фигура дрожала и расплывалась перед моими глазами, словно отражение в кривом зеркале, но я узнал в ней капитана; и так ободряюще действовал на всякого самый его вид, что я попытался улыбнуться, – да, даже тут попытался улыбнуться. По его жестам я видел, что он обращается ко мне: он корил меня за то, что я стою по колено в воде (как это случилось – право, не знаю), но прошло немало времени, прежде чем я уразумел смысл его жестикуляции. Я хотел поблагодарить его, но из этого ничего не вышло. Я сумел лишь указать на свои сапоги – или на то место где, по моим предположениям, они должны были находиться, – и выговорить жалобным голосом: «Подметки пробковые»; при этом, как мне потом рассказывали, я попытался сесть в воду. Видя, что я невменяем и внушать мне что-либо бесполезно, он великодушно отвел меня вниз.
Там я и оставался до тех пор, пока не почувствовал себя лучше. Всякий раз, как меня уговаривали что-нибудь съесть, я переживал такие муки, которые можно сравнить лишь с муками утопленника, возвращаемого к жизни. Один джентльмен, находившийся на борту нашего судна, имел ко мне рекомендательное письмо от нашего общего друга из Лондона. В то утро, когда подул лобовой ветер, этот джентльмен послал мне письмо вместе со своей визитной карточкой, и я долго страдал при мысли о том, что он, вероятно, вполне здоров и по сто раз в день ожидает моего появления в кают-компании. Мне он представлялся одною из тех словно литых фигур, которые, надувая красные щеки, зычным голосом спрашивают, что за штука морская болезнь и действительно ли она так неприятна, как говорят. Эта мысль поистине терзала меня, и, кажется, никогда я не испытывал такого чувства беспредельной благодарности и величайшего удовлетворения, как в ту минуту, когда услышал от судового врача, что он только что поставил упомянутому джентльмену большой горчичник на живот. Я считаю, что мое выздоровление началось с того момента, как я получил это известие.
Впрочем, моему выздоровлению в значительной мере помог еще и штормовой ветер, который поднялся как-то на закате, когда мы уже дней десять были в море, и, все набирая силу, дул до самого утра; он утих всего на какой-нибудь час незадолго до полуночи. Но в неестественном спокойствии воздуха в этот час и в последующем нарастании шторма было что-то столь грозное и непостижимо зловещее, что я почти почувствовал облегчение, когда он разразился с полной силой.
Никогда не забуду я, с каким трудом пробирался корабль в ту ночь по бурному морю. «Неужели может быть еще хуже?» – Я часто слышал этот вопрос, когда все кругом куда-то скользило и подскакивало и когда казалось просто невероятным чтобы что-либо плавучее могло вынести больший напор и не пойти ко дну. Но даже при самом живом воображении трудно себе представить, как треплет пароход в разбушевавшемся Атлантическом океане в бурную зимнюю ночь. Рассказать, как волны бросают его на бок, так что верхушки мачт погружаются в воду, и не успевает он выпрямиться, – его швыряет на другой бок, а потом вдруг гигантский вал ударяет в борт с грохотом сотни пушек и отбрасывает его назад и тогда он останавливается, сотрясаясь и вздрагивая словно оглушенный ударом, а затем с яростным биением своего механического сердца бросается вперед, подобно обезумевшему чудовищу, и рассвирепевшее море снова обрушивается на него, бьет, валит, сокрушает; рассказать, как гром и молнии, град и дождь, и ветер вступают в яростную борьбу за него, как стонет каждая доска, визжит каждый гвоздь и ревет каждая капля воды в бескрайном океане, – все равно что ничего не рассказать. Назвать это зрелище в высшей мере грандиозным, ошеломляющим и жутким, – все равно что ничего не сказать. Этого не выразить словами. Этого не охватить мыслью. Только во сне можно вновь пережить такую бурю во всем ее неистовстве, ярости и страсти.
И все же в самый разгар всех этах ужасов я оказался в столь смешном положении, что даже в тот момент понимал всю его нелепость не хуже, чем сейчас, и так же не мог удержаться от смеха, как в любом другом эабавном случае, когда все располагает к веселью. Около полуночи нас качнуло на такой волне, что вода хлынула в люки, распахнула двери наверху и с ревом и грохотом ворвалась в дамскую каюту к несказанному ужасу моей жены и одной маленькой шотландки, которая, кстати сказать, незадолго перед тем послала к капитану стюардессу с запиской, вежливо прося его тотчас распорядиться, чтобы на каждой мачте, а также на трубе были установлены стальные громоотводы: тогда можно будет не бояться, что в судно ударит молния. Обе дамы, а также и горничная, о которой уже упоминалось выше, находились в каком-то пароксизме страха, и я просто не знал, что с ними делать; естественно, я подумал о каком-нибудь подкрепляющем или успокоительном средстве, но в тот момент мне не пришло в голову ничего лучшего, чем коньяк с горячей водой, и я незамедлительно наполнил этой смесью стакан. Стоять или сидеть, ни за что не держась, было невозможно, женщины забились в уголок большого дивана – сооружения, тянувшегося во всю длину каюты, – и, уцепившись друг за друга, ежеминутно ожидали, что вот-вот пойдут ко дну. Едва я подошел к ним со своим целебным средством, чтобы дать питье ближайшей страдалице, присовокупив к нему несколько слов утешения, как обе дамы, к ужасу моему, вдруг медленно покатились в другой конец дивана. Когда же я, пошатываясь, добрался до этого конца и снова протянул стакан, судно снова накренилось, и они покатились обратно, а мои добрые намерения разлетелись в прах! Мне кажется, я не меньше четверти часа гонялся за ними вдоль дивана и ни разу не сумел настичь; а когда, наконец, мне это удалось, коньяку в стакане осталось не более чайной ложки. Для полноты картины необходимо указать, что сам незадачливый преследователь был смертельно бледен от морской болезни, не брит и не чесан с тех пор, как покинул Ливерпуль, а вся его одежда (не считая белья) состояла из толстых суконных брюк, синего пиджака, когда-то восхищавшего Ричмонд[9 - Ричмонд – юго-западное предместье Лондона на правом берегу Темзы; любимое место загородных прогулок лондонцев.] на Темзе, и одной ночной туфли при полном отсутствии носков.
Я обхожу молчанием издевательские выходки судна на следующее утро: улежать в постели можно было, лишь став настоящим акробатом, а выбраться из нее иначе, как вывалившись на пол, – просто невозможно. Но никогда еще не доводилось мне видеть такой бесконечно унылой и безнадежной картины, как та, что открылась моему взору в полдень, когда меня буквально вышвырнуло на палубу. И океан и небо были одинаково безотрадного, тусклого, свинцового цвета. Даже за окружавшей нас унылой пустыней глазу не открывалось никаких перспектив, так как волны вздымались горами и горизонт сжимал нас, словно большой черный обруч. Если бы это зрелище наблюдать с воздуха или с какого-нибудь высокого утеса на берегу, оно несомненно казалось бы величественным и грандиозным, но с мокрой и колеблющейся под ногами палубы оно вызывало лишь головокружение и тошноту. Во время ночного шторма спасательная лодка от удара волны раскололась, как грецкий орех, и теперь висела, болтаясь в воздухе какой-то беспорядочной охапкой досок. Деревянный кожух, защищавший гребные колеса, был начисто снесен, и они вертелись, оголенные и ничем не прикрытые, разбрасывая во все стороны пену и обдавая палубы фонтанами брызг. Труба побелела от налета соли; стеньги убраны; поставлены штормовые паруса; весь такелаж, мокрый и обвисший, спутан и перекручен, – словом, картина такая мрачная, какая только может быть.
Мне любезно предоставили возможность удобно устроиться в дамской каюте, где, помимо нас с женой, было еще только пятеро пассажиров. Во-первых, уже известная нам маленькая шотландка, ехавшая к мужу, который обосновался в Нью-Йорке три года назад. Во-вторых и в-третьих, честный молодой йоркширец, связанный с какой-то американской фирмой; он тоже проживал в Нью-Йорке и теперь вез туда свою хорошенькую молодую жену, с которой обвенчался всего две недели назад, – лучший образец миловидной английской фермерши, какой я когда-либо видел. В-четвертых, в-пятых и в-последних, – еще чета, тоже молодожены, судя по нежностям, которые они непрестанно расточали друг другу. Про них могу сказать лишь, что их окутывала некая таинственность и что они походили на двух беглецов; дама тоже была очень привлекательна, а джентльмен имел при себе больше ружей, чем Робинзон Крузо, носил охотничью куртку и вез с собой двух больших собак. Припоминается мне еще, что этот джентльмен пробовал лечиться от морской болезни горячим жареным поросенком и крепким элем и принимал это лекарство с поразительным упрямством изо дня в день (лежа в постели). К сведению интересующихся могу добавить, что оно явно не помогало.
Погода упорно оставалась на редкость скверной, а потому, слабые и несчастные, мы к полудню обычно кое-как добирались до этой каюты и ложились на диваны, чтобы немного прийти в себя; в эту пору капитан заходил к нам сообщить о направлении и силе ветра, о скорости передвижения судна и так далее, и выразить искреннее убеждение в том, что завтра ветер переменится (на море погода всегда обещает завтра стать лучше). Больше ему нечего было нам сообщить, так как солнце не показывалось, а значит вести наблюдения было невозможно. Впрочем, довольно будет описать один наш день, чтобы дать представление обо всех остальных. Вот это описание.
После ухода капитана мы устраиваемся почитать если достаточно светло, а если нет, – дремлем или беседуем. В час звонит колокол, и вниз спускается стюардесса, неся дымящееся блюдо жареного картофеля и другое – с печеными яблоками; она приносит также студень, ветчину и солонину или окутанное паром блюдо с целой горой превосходно приготовленного горячего мяса. Мы набрасываемся на эти лакомства; едим, как можно больше (у нас теперь отличный аппетит), и как можно дольше задерживаемся за столом. Если в печке загорится огонь (а иногда он загорается), все мы приходим в наилучшее настроение. Если же нет, – начинаем жаловаться друг другу на холод, потираем руки, кутаемся в пальто и накидки и до обеда снова укладываемся подремать, поговорить или почитать (опять-таки, если достаточно светло). В пять снова звонит колокол и снова появляется стюардесса с блюдом картофеля, но на сей раз – отварного, и с большим выбором мяса во всех видах; при этом не забыт, конечно, и жареный поросенок, который потребляется в медицинских целях. Мы опять садимся за стол (пожалуй, в более веселом настроении, чем раньше) и стараемся растянуть удовольствие, засиживаясь за довольно старомодным десертом из яблок, винограда и апельсинов и потягивая вино и коньяк с водой. Бутылки и стаканы все еще стоят на столе, а апельсины и прочие фрукты катаются, как им вздумается и как заблагорассудится кораблю, когда в каюту входит доктор, которого всегда специально приглашают принять участие в нашем вечернем роббере. Немедленно по его прибытии мы составляем партию в вист и, поскольку вечер бурный и карты не лежат на скатерти, взятки кладем в карман. С превеликой серьезностью мы просиживаем за вистом часов до одиннадцати иди около того (за вычетом краткого промежутка времени, какой требуется на то, чтобы выпить чай с бутербродом); затем к нам снова спускается капитан в зюйдвестке, завязанной под подбородком, и в лоцманском плаще, оставляя за собой мокрый след на полу. К этому времени игра заканчивается, и на столе снова появляются бутылки и стаканы; после часа приятной беседы о корабле, пассажирах и вообще о всякой всячине капитан (который никогда не спит и никогда не бывает в плохом настроении) поднимает воротник своего плаща и снова отправляется на палубу; он пожимает всем руки и, смеясь, выходит в непогоду так весело, как будто идет к кому-нибудь на именины.
Что касается повседневных событий, то в них нет недостатка. Вон тот пассажир, говорят, вчера в салоне проиграл четырнадцать фунтов в двадцать одно, а этот пассажир каждый день выпивает по бутылке шампанского, и как он это может себе позволить, будучи всего лишь клерком, – никому не известно. Судовой механик определенно заявил, что в жизни не видал эдакого – подразумевая погоду – и что четверо из команды больны и валяются замертво. В кубрике несколько коек залило водой, – она просочилась и во все пассажирские каюты. Судовой кок, любитель прикладываться исподтишка к разбитым бутылкам виски, был найден пьяным, и его окатывали из брандспойта, пока он не протрезвился. Все стюарды по очереди падали с лестниц в обеденный час и ходят теперь с пластырями на различных частях тела. Болен булочник и пирожник тоже. На место последнего поставили нового человека, чуть живого от морской болезни; его маленькое помещение на палубе завалено пустыми бочками, которые одновременно и не дают ему повернуться и не позволяют упасть. Ему приказали раскатывать слоеное тесто для пирогов, а он (как человек чрезвычайно раздражительный) заявил в ответ, что ему легче умереть, чем смотреть на это тесто. Таковы события! Да десять убийств на берегу не так заинтересуют вас, как эти незначительные происшествия на борту корабля!
Мы проводили время за картами и беседами о самых разных предметах, и вот наступил вечер пятнадцатого дня, когда мы должны были подходить (по нашим расчетам) к бухте Галифакса[10 - Галифакс – крупный порт и главный город Новой Шотландии, одной из провинций Канады, являвшейся во времена Диккенса британской колонией.] дул слабый ветер, светила яркая луна – право, мы уже различали маяк у входа в бухту и предоставили лоцману заняться исполнением своих обязанностей, как вдруг судно село на илистую отмель. Конечно, все немедленно бросились наверх; в мгновение ока палубы заполнились народом, и несколько минут на судне царил такой несусветный переполох, что он пришелся бы по вкусу даже величайшему любителю всяких беспорядков. Однако вскоре после того как пассажиров, пушки, бочонки с водой и прочие тяжелые предметы переместили на корму, чтобы облегчить носовую часть, корабль сошел с мели; затем он продвинулся немного вперед, где маячили какие-то неуютного вида предметы (об их близости нам возвестил в самом начале суматохи громкий крик: «Гляди в оба»), потом был дан задний ход, что сопровождалось бесконечным промериванием при помощи лота все уменьшавшейся глубины, и, наконец, мы бросили якорь в какой-то странной, глухой на вид бухточке, которую никто на борту не мог признать, хотя вокруг нас и была земля, да так близко, что мы ясно видели раскачиваемые ветром ветви деревьев.
Среди глубокой ночи, в мертвой тишине, казалось, порожденной внезапным прекращением работы двигателя, непрерывный стук которого столько дней подряд отдавался гулом у нас в ушах, странно было видеть удивление на лице у каждого, начиная с офицеров и всех пассажиров и кончая кочегарами и истопниками, которые поодиночке вынырнули откуда-то из недр корабля и, вполголоса обмениваясь замечаниями, сгрудились прокопченной группой у люка в котельную. После того как было пущено несколько ракет и дано несколько сигнальных выстрелов из пушек в надежде, что с земли кто-нибудь откликнется или хоть засветится огонек, решили отправить на берег лодку, поскольку кругом по-прежнему ничего не слышно, не видно. Занятно было наблюдать, с какой готовностью некоторые пассажиры вызвались отправиться в этой шлюпке, – для общего блага, конечно, а вовсе не потому, что они считали положение корабля небезопасным или страшились, как бы он не перевернулся во время отлива. Не менее любопытно было отметить, как за одну минуту бедный лоцман утратил всеобщее расположение. Он ехал с нами из Ливерпуля и во все время путешествия играл весьма заметную роль, так как был мастер рассказывать анекдоты и отпускать остроумные шутки. И вот, те самые люди, что громче всех смеялись его остротам, теперь размахивали кулаками перед его носом, кляли его на все лады и в глаза обзывали негодяем!<